– Отвратительно, – шепчет, наклоня голову мой друг и сосед по парте Сеня Геллер.
Действительно, Виля вызывает брезгливое отвращение, он пария, он за чертой нормальности. К нему относятся с брезгливостью не только ученики, но и учителя. Я выкладываю тут мои скудные знания о Виле, но единственное, что я вижу сейчас перед собой, это его лицо, выражение на котором пытаюсь задним числом расшифровать. Почему я не помню больше ничего о Виле, а вот помню его имя и фамилию (я не так много фамилий помню)? Я даже не помню, в каком мы классе – в каком классе я познакомился с Сеней Геллером, в пятом, шестом, седьмом? Я говорю все это сейчас, потому что задним числом испытываю острое сожаление, что не был достаточно «взросл», чтобы уделить пониманию Вили больше внимания: в незрелом возрасте вещи «за чертой» запоминаются резко, но так же резко и отталкивают. Теперь же я сентиментален – то есть действительно ли сентиментален? Я сентиментален в том смысле, в каком сентиментальна наша цивилизация, и вспоминаю Вилю с острым чувством жалости и сострадания, которых не было во мне в школьные годы. Но это самое острое чувство есть только изначальный толчок, потому что в Вилином выражении лица я хочу прочесть то, что не удосужился узнать в свое время: действительно ли он туп и окончательно забит жизнью (такие вещи и мальчишки умеют понимать, если задумаются над ними), или в нем теплится искра, которая потом разгорится – люди ведь так меняются после школы. Если бы я чуть-чуть больше знал о Виле тогда, то теперь мог бы ясней представить, что с ним сталось после школы, а так его покорное, погруженное в себя лицо с соплей из носа навсегда непроницаемо для меня, и это мучительно…
…В моей институтской жизни были прекрасные моменты ощущения победности (когда сдавал экзамены по общим предметам, то есть точным наукам), были и неприятные моменты (когда пришла пора эмпирически конкретных предметов или когда меня судили комсомольским судом «за гениальность», что означало, что я манкировал групповыми занятиями и самостоятельно делал курсовые проекты за два-три дня – чудовищно опасная формулировка в те времена, грозившая исключением из института). Но задним числом меня поражает другое: насколько я жил в отрыве от конкретности мира, насколько не умел понимать, что происходит вокруг меня. Подобное состояние ума называют иногда наивностью, но не могу отнести это слово к себе, слишком оно гладит по головке. Идиотизм – вот более подходящее слово, хотя оно тоже не все объясняет. Наиболее разящий пример: меня, еврея, оставили по распределению в одном одесском КБ, и я не задумывался над тем, как это могло случится. То есть не понимал, что тут могло быть только одно: отец дал взятку директору института. Другие студенты вокруг меня понимали и бормотали какие-то недружелюбные слова, а я еще удивлялся их недружелюбности. То есть по абстрактной справедливости меня должны были бы оставить в аспирантуре, потому что я в последний год вдруг проявил какие-то странные способности в своей специальности: сперва придумал какой-то метод расчета по прогнозированию водосбросов, и завкафедрой стал таскать меня по конференциям. А потом он дал мне свою докторскую, с которой зашел в тупик, и я перекроил самые принципы, на которых он ее строил. Но это-то я хотя бы понимал – что евреев у нас в аспирантуре не оставляют, однако опять же мимоходом, не слишком вдумываясь и не протестуя, потому что меня это не интересовало. Но что меня интересовало? И как же я не понимал про взятку, святым духом мне выпало такое драгоценное назначение, что ли? Но я и не ценил назначение тоже, хотя меня, изнеженного маменькиного сынка, пугала неведомость распределения в далекие места (думаю, что я все-таки полагал, что родители как-то уберегут меня). Я жил, будто в тумане, погруженный в свой собственный мир, и совершенно не понимал реалий мира внешнего. То есть я очень обращал внимание на внешний мир, взять хотя бы мое пристальное и придирчивое неприятие советской власти, но все это тоже было как бы в теории, в мире, сконструированном в моей голове. Что-то основное я не знал про людей, и именно то, что составляет низкую и практическую правду о механизмах их мышления – как раз то, что так замечательно знал о них мой главный враг Иосиф Виссарионович Сталин. Да разве ж только Сталин? В основном, все вокруг знали это во главе с моим отцом, моим другим еще врагом. Или моим школьным другом Сеней Геллером, с которым я порвал вначале института, потому что он мне стал видеться ограниченным и хитреньким – и, конечно же, потому (теперь понимаю это), что он был ближе к практической правде жизни, чем я: от таких людей я инстиктивно уходил, окружая себя друзьями иного сорта. Все это достаточно банально, мало ли писалось о так называемых «витающих в воздухе людях», которые царили в романтический период литературы, и которых потом та же литература стала высмеивать. Но вот что вызывает мое недоумение (и такого вопроса никто, по-моему, не задавал): каким образом из подобного сорта людей получаются вполне даже реалистические писатели? Каким образом я насобачился описывать, иногда даже довольно метко, людей, понимания которых я по своей воле не желаю и не умею знать? Как мог из такого человека, как я, выйти писатель? А не из Сталина или моего папаши? Тут кроется какой-то человеческий парадокс или даже человеческий абсурд. Выходит, если не знаешь человеческие винтики и гайки, то можешь писать людей, а, если знаешь, то не можешь. То есть если тебя вдруг и помимо твоей внутренней вопи, притискивает лицом к лицу к этим винтикам-гайкам, ты взвываешь от ярости и негодования и описываешь их, таким образом освобождаясь и возвращаясь в собственный иллюзорный мир. А если реальный мир есть твой постоянный мир, то ты писать не можешь? Какая чушь с точки здравого смысла! Вот еще красочная деталь насчет себя самого времени окончания института. Мало сказать, что я понятия не имел, какого рода работа меня ожидает в конструкторском бюро, мало сказать, что все производственные практики я прошел в том же тумане, не набрав ни капли знаний о своей будущей профессии (все мои изобретения были сугубо теоретические, то есть абстрактные, основывающиеся на математической логике). Но, услышав в одном из иронических разговоров старших людей, что в проектных конторах никто ничего не делает, все только сидят и чешут языки, потому что никого все равно не уволят, такая у нас прекрасная система, я с облегчением принял этот разговор за буквальную истину! За буквальную истину, говорю вам, и уверился, что мое будущее прекрасно и беззаботно! Я помню это отчетливо, но даже подступиться к объяснению такой степени собственного идиотизма не могу. И однако же в то же самое время я принял одно примечательное жизненное решение, которое, хотя тоже не имело никакого соотношения с тогдашней моей жизненной реальностью, тем не менее в конечном счете оказалось самой-самой реальностью моей жизни. В голове у меня тогда носились совершенно неопределенные и потому совершенно приятные маниловские мысли о желании стать кинорежиссером. У меня ни на йоту не было ни определенного замысла, что я хочу снимать, ни осознания каких-нибудь близких мне стилистических особенностей в кино, просто я видел себя в режиссерском кресле, окруженным почему-то тут же апплодирующей мне толпой, и мне это нравилось. И вот тогда я стал думать, чему же мне себя посвятить в жизни, науке или искусству, какой путь выбрать. Я мог бы подумать о науке более серьезно, но ни шиша я не думал таким образом. Зато я «глубокомысленно» размыслил на тему, что же трудней: постигать внешний мир (наука) или постигать внутренний мир человека (искусство), и пришел к выводу, что первое легче, а второе трудней, и потому мне следует заняться вторым. Выхода нет, я обязан уйти в область второго. Это было довольно потешно: повторю, что у меня не было никаких конкретных мыслей, как проявить себя в области искусства, и у меня не было ни малейших доказательств, что я на что-то здесь способен. Я никогда не пытался писать стихи или прозу, у меня не было ни малейших способностей стать актером, я только немного рисовал, но прекрасно знал, что истинного таланта к живописи у меня нет (уже дружил тогда с художниками). Значит, во мне было одно рассуждение, и больше ничего, но это рассуждение в конечном счете победило и вывело меня на ту дорожку, по которой я прошел жизнь – «знание есть воспоминание»? (Платон)…
…В конструкторском бюро, куда попал мой герой после окончания института, в одной с ним комнате сидели несколько инженеров и техников. Там царила специфическая атмосфера.
Представим в лицах.
Марья Ивановна, инженер-сантехник обращается к строителю Мише Акопяну:
– Ну что, Миша, тесть не выгнал еще вас из дому? Бросьте, всему городу известно, что он о вас думает.
Акопян, будто не раслышав:
– А? Что, Марь Ивановна? A-а, представьте, еще не выгнал, хе, хе.
М. Ив., скрипучим голосом:
– Ну, не выгнал пока, ваше счастье. Во всяком случае, на кооперативную квартиру он вам не даст, не надейтесь.
Акопян, изображая рабскую меланхолию маленького человека:
– А я и не надеюсь. Я знаю, что он мог устроить свою дочку получше. Между прочим, гораздо более интересная тема для разговора: как вашему папаше удалось сбыть вас с рук?
М.Ив. ищет подобающий тон, поэтому тянет, якобы задумчиво, и при этом якобы вглядываясь в окно:
– Моему папаше? – Находит тон и манерно взвизгивает:
– Вы моего папашу не троньте! О своем, который в Ереване, спойте нам лучше песню на мотив «Ереванский луна выходил из небес».
(Стук головы по комбайну. Это инженер Виля Лутвин, когда-то уличный драчун и подонок, а теперь бездарный инженер, в качестве хора изображает беззвучные конвульсии смеха.)
Вступает старший инженер Рувим Сагалович, ветеран войны, выправкой и лицом имитирующий надменного белого офицера из кино:
– Ай, ай, Марья Ивановна, откуда вы знаете такие песни?
М. Ив., оборачиваясь к нему с волчьим оскалом:
– Что? Какие такие песни? Заткнитесь, Рувим, у вас в голове одни грязные мысли, я за них не отвечаю.