Леня Ченчик, здешняя молодая инженерная звезда, изображая нетерпеливую раздражительность:
– Что ты, Рувим, Марья Ивановна у нас невинная овечка, какие еще она знает песни, кроме тех, что передают по радио?
М.Ив., не желая упустить возможность:
– По армянскому радио.
Леня Ч., преувеличенно игриво причмокивая огромными губами:
– Марья Ивановна, вы знаете все слова про ишака, который крутил жирным этим самым?
М.Ив., скрипуче отбрехиваясь и одновременно ухмыляясь:
– Оставьте меня в покое, я ничего не знаю.
М.Ак., по-прежнему в своем образе, задумчиво поднимая брови:
– Я вам спою какую угодно песню, если вы откроете секрет, каким образом вам с вашей физией и телосложением удалось охмурить такого видного мужчину, как Володя.
М. Ив., негодующим голосом, одновременно цинично улыбаясь:
– Оставьте в покое моего Володю, он не похож на всех вас! Может быть, он знает, что не в одной красоте дело!
Леня Ч., плотоядно причмокивая губами:
– Ав чем же? Вы освоили какой-то особенный метод обслуживания?
Белогвардейский офицер, так же снисходительно, а тем не менее совершая роковую ошибку всех белых офицеров, когда они берут под защиту прошлое:
– Ты, Леня, еще щенок. Мы с Марьей Ивановной старая гвардия и забыли то, чему тебе еще учиться нужно, правда, Марья Ивановна?
– Старая гвардия борозды не испортит! – это со стороны Хора в конвульсиях.
– Позвольте, Рувим, какая еще такая правда? – со стороны презрительно обернувшейся М. Ив. – Вы, если что-то забыли, это ваше дело, это вы своей Ларисе объясняйте. Поэтому, говорят, ваша Лариса не всегда бывает дома по вечерам.
(Опять стук головой по комбайну и безмолвные Вилины корчи смеха.)
– Ладно, хватит, Виля – сквозь зубы слегка побелевший белогвардейский офицер. – Смотри, не испачкай лист. Ты и так его мусолишь третий день, уже посерел от пыли.
– Я мусолю?? – взревывает неподобающим образом Хор. Теперь он превращается в воющий блатной Хор или Хор Профсоюзного или еще какого Собрания. – А ты спросил у Вили, когда ему принесли кальку из копирбюро? А ты поинтересовался у Вили, когда Коля дал ему деталировку?
– Одну минуточку! – растопыривает пальцы здоровенный техник Коля. – Виль Константинович, прошу одну минутку.
Он обращает во всеобщий адрес многозначительную официантскую улыбку: – Во-первых, деталировка у меня готова со вчера, но вы и не спрашивали. И потом, зачем вам моя деталировка?
– Ну, Коля… Ты бы, Коля… Если бы ты, Коля… Ну, только, Коля… Попался бы ты мне, Коля… – хрипит в яростной бессловесности Литвин, по-бычьи нагибая голову и изображая себя самого десятилетней давности, когда он царствовал на окраинных улицах города с куда большим успехом, чем теперь инженерствует.
– Рувим, оставь Вилю в покое. Ничего с листом не случится, он вчера был в бане, ты что, потерял обоняние, что ли? – это пренебрежительный Леня Ч.
– Вот что, хватит, все, работать нужно, – в свою очередь ударяет костяшками пальцев по начальственному столу белогвардейский офицер, пытаясь сохранить ощущение превосходства и таким образом восстановить рабочую атмосферу – Хорошенького понемножку.
– Люся, слыхали о бане? Как же мы забыли! Вы сегодня проверяли этого самого нашего? – скрипит М. Ив., совершенно игнорируя старшего инженера.
Караул. Мой герой думал, что пронесет, и его забудут, но держи карман шире. На него нападает паника, как на новичка, которому выходить на сцену, а он забыл свою роль (да ведь все это повторялось десятки раз).
– Ой, Марь Ивановна, совсем выпустила из виду! – восклицает техник Люся, глупая и толстая молодая женщина, у которой отвислая челюсть, и потому перед каждой фразой она со свистом втягивает излишек накопившейся слюны. По всем показателям ей остается здесь только роль восторженной и услужливой приспешницы при Марье Ивановне.
Люся сползает с высокого табурета и направляется к моему герою. Он, между тем, принимает соответствующую позу, лихорадочно соображая, какую роль сыграть.
– Ну, в чем дело? Ну, чего тебе? – произносит он эдак гордо и опять же эдаким образом, будто бы презрительно, выгибает шею. На самом деле он в панике.
– Щас, Мариванна, щас – бормочет Люся.
– Ну, чего тебе? А не пойдешь ли вон? – произносит мой герой, лихорадочно нащупывая образ. Быть может, ему совсем другой образ нужно было изобразить?
– Оно разговорилось. Щас, Мариванна – бормочет Люся, растегивая воротник рубашки моего героя, который беспомощно обмяк. – Не, Мариванна. Сегодня ничего.
– Пошла вон! – говорит мой герой с видимым облегчением.
– Смотрите, Мариванна, оно разговорилось! – повторяет Люся, удивленно поднимая брови.
– Люся, я вас уволю. Вы не умеетсе проверять.
– Ну что же вы так, Мариванна, обижаете. Почем вы знаете, может ему сегодня мама вымыла шею? Или домработница?
– Видите, Марья Ивановна – меланхолично и назидательно кивает Акопян. – Этого молодого человека обслуживает домработница, а у вас никогда не было домработницы и не будет!
– Мне? У меня? – врасплох взъяривается Марья Ивановна.
– У вас не будет ни домработницы, ни детей, которых обслуживают домработницы, – выпевает Акопян, грустно качая головой. – А когда вы умрете, некому будет даже ваши мощи умыть.
– Ха! Вы умрете раньше меня!
– Не только у вас никогда не будет ни домработницы ни детей, но вас не возьмут домработницей, даже если вы захотите, – монотонно продолжает долбить свое Акопян. – Знаете, зачем берут домработниц в дома, где есть молодые люди? Посмотрите на себя в зеркало, кто же вас наймет?
– Меня? В домработницы? – теряет-таки ощущение пропорций Марья Ивановна. – Вот этому молокососу задницу подтирать? Послушайте, – оскаливается она в сторону моего героя, – вам домработница подтирает задницу?
– Эй, Марья Ивановна, вы слышали, что я сказал? – (белый офицер) – Хорошенького понемножку. Прекратите, пожалуйста, не нарушайте трудовой ритм. Вы мне должны к трем часам дать трассу, помните?
– Отстаньте, Рувим – огрызается Марья Ивановна. – Вы просто боитесь, как бы разговор за вас не зашел…
– Все, Марья Ивановна! – Удар кулаком по столу. – Еще одно слово и…
Но Марья Ивановна уже отвернулась к чертежу.
Вероятно, можно сказать, что если в одну комнату посажены ежедневно сосуществовать несколько людей, то рано или поздно скука одолеет их до такой степени, что они станут развлекаться подобным образом. И, раз начав, уже не смогут остановиться, потому что унижение в момент, когда на тебя напали, балансируется остротой наслаждения, когда ты нападаешь на кого-нибудь другого. Кроме того, раздеваясь донага, сослуживцы моего героя обнаруживали, что такие понятия, как смертельная обида, чувства чести и достоинства или гордость, совсем не безусловны и что если перетерпеть, то все оказывается не так страшно, и это приносило чувство освобождения. Такое знание объединяло их, как объединяют людей незаконные политические ячейки или тайные общества, хотя они не могли этого так понимать. Несомненно, подобная «нецивилизованная» обстановка невозможна была бы в каком-нибудь конструкторском бюро на Западе, потому что там есть права, потому что просочились бы жалобы по начальству да и кто-нибудь на кого-нибудь обязательно подал бы в суд, так что советская жизнь в этом смысле сильно тут выигрывала. Что-то подобное я наблюдал, впрочем, у черных молодых людей из гетто: они становятся в кружок и начинают соревноваться во взаимных остроумных оскорблениях: ты, когда родился, был так черен, что родная мама должна была тебя искать с фонарем, ну и так далее. Но у них это все-таки происходит довольно беззлобно, а кроме того каждый знает, что есть граница, которую не стоит переступать, потому что почти у каждого в кармане револьвер или пистолет.
Разумеется, не всякий был способен выжить в подобной атмосфере. Попадались люди, которые терялись, не знали, как себя повести, и не желали участвовать в игре. Они оскорблялись, впрадали в высокопарную неестественность, но их тут же съедали с потрохами. Над ними издевались, в один голос выставляя наружу их глупость и претенциозность (совершенно так же, как издевался над поляками Достоевский). Конечно, у людей обнажившихся есть преимущество перед людьми в одежде: нагота всегда ближе к суровым и неприятным истинам жизни, чем ненагота. Каковая мысль лежит в основе эстетики Достоевского, и ее принято выражать так: «Ах, тут есть что-то характерно русское» (сам Достоевский подталкивал к этому). Но лично я не уверен в верности такого утверждения и оставляю читателю право проголосовать за или против него…
…Единственный полезный жизненный опыт, который я почерпнул, работая в КБ, был опыт тотального унижения. Это унижение, проистекавшее из моей неспособности быть инженером, было преддверием цепи унижений, которые мне предстояло пройти в продолжении всей моей жизни до того момента, когда в пожилом возрасте я сумел отрешиться, в общем, от тесного соприкосновения с внешним миром и расположиться писать вот эту рукопись. Так что я употребляю слово «унижение» вовсе, может быть, даже не в отрицательном смысле. Я настолько свыкся с этим состоянием, оно настолько стало частью меня самого, что не могу видеть его в негативном свете. (То, что есть часть тебя, положительно по условию твоего существования.) Я, пожалуй, могу объяснить, почему не мог стать инженером, хотя это второстепенно. Профессия инженера – это своего рода апофеоз культурного развития технического человека. В своем идеале инженер – это культивированно умный человек (я никогда не был умен таким образом), который знает в своей профессии все достижения и разработки, все справочные книги и стандарты и по малейшему знаку готов эти знания приложить к предложенному ему проекту Придумывать что-нибудь «из воздуха» ему невозможно, вся ловкость заключается не в том, чтобы проверить и нарушить какие-нибудь правила, а, наоборот, выбрать и приложить те из них, которые наиболее к месту (Точно так же работают проповедники, но мы не о них сейчас ведем речь.) Если мне давали спроектировать какой-нибудь блок плотины, то я должен был знать, по каким справочникам (и как можно быстрее) найти соответствующий профиль плотины, марку цемента и соответствующую арматуру, которую следует заложить в бетон. Никто не просил меня, скажем, строить экспериментальную модель плотины и испытывать ее в лабораторных условиях – ничего более нелепого нельзя себе и вообразить, а между тем мое существо (как я теперь понимаю) жаждало именно этого и потому до нелепости не было способно ни к каким компиляциям. Потому я мусолил «листы» по неделям, в то время как хороший инженер заканчивал их за два-три дня. Мои «листы» выглядели жалко, потому что были затерты и перетерты, зачастую старший инженер отбрасывал их презрительно в сторону и давал перечерчивать техникам. Хотя я и был «молодой специалист» (то есть у меня еще формально была возможность выучиться профессии), я знал, что я пария, что я жалок и заслуженно презираем. Единственное, что, вероятно, спасало меня от того, чтобы окончательно впасть в депрессию, была моя воображаемая жизнь в искусстве, в которую я уходил все больше и больше (идея науки была окончательно забыта). Но, хотя на уровне иллюзий эта идея спасала меня, на уровне реальности вела все более и более по пути унижений, которые становились все более и более неизбежной частью моей жизни, а то и вообще основной ее частью. Это было закономерно и каким-то образом соединялось с самой идеей искусства, которая (вопреки всевозможным рома