нтическим вымыслам) не имеет ничего общего с реальностью а связана только с человеческими фантазиями. Например, хотя моя страсть к кино на поверхности продвинулась к реальности (я присоединился к группе молодых людей, которым киностудия даже выдала однажды по общественной линии шестнадцатимиллиметровую камеру с пленкой, чтобы снимать что-нибудь документальное), на самом деле это повело только еще к большему отрыву от реальности в моей жизни: я тут же подал заявление об уходе из КБ. На основании какого «реального» рассуждения я это сделал? У меня была благополучная работа, с которой меня не могли уволить и на которой меня преспокойно окружали десятки и десятки посредственных инженеров, вроде меня. Между тем – на какое такое неопределенно блестящее будущее я рассчитывал в области кинематографа? Мне к той шестнадцатимиллиметровке даже прикоснуться не удалось, потому что ею завладел молодой человек, который «пробил» ее, и это было закономерно: он был искренний комсомолец и искренне желал отснять что-то агитпроповское, и мы действительно отсняли какой-то метраж в вытрезвиловке, куда опять же нам помогла попасть киностудия – но это все было отчуждающе враждебно и потому унизительно (и безвыходно) для меня. Конечно, меня спасало материально благополучное положение семьи, и то, что меня особенно никуда не подталкивали, лишь бы я был рядом и здоров (то есть мне оставляли свободу фантазировать). Всю свою зарплату я исправно отдавал матери, и она ее откладывала для меня, и вот я попросил денег, чтобы купить у перекупщика старенький Бойлекс. Мне по совпадению повезло: рядом с нашим домом на Соборной площади помещался Центр Экспериментального Телевидения, пока еще не идеологическое учреждение, а только скромное полулюбительское ответвление от Института Связи. У них лежало много бобин обратимой пленки, но не было еще киноаппарата, и вот я пришел к главному режиссеру Кривохатскому и нагло предложил себя в качестве кинооператора, заявив, что умею снимать (между тем еще ни одного кадра в жизни не отснял). Впрочем, я был не нагл, а справедливо уверен в себе: я так долго занимался кино в уме, что для меня и вправду не было тут никаких тайн и не было для меня тут ничего невозможного. Кривохатский организовал выезд в колхоз снимать очерк, и мы поехали втроем с режиссершей Люцией (идеологии еще не было, но штаты уже были). Кривохатский был жуткий лентяй, один из никчемных выпускников ВГИКа, и как только он увидел, что я действительно могу снимать, то предоставил мне совершенную свободу, а сам забрался с Люцией в избу, где они целыми днями совокуплялись. Я отснял довольно длинный сюжет, проявил его по возвращении в дворовой уборной, смонтировал, и Кривохатский поехал в Москву хвастаться своей работой. А мне что до этого было, ведь мне дали свободу снимать! И еще целый год я снимал, до тех пор, пока студия сохраняла экспериментальный статус (разумеется, без всякой зарплаты). Снимал я хронику и первые телеспектакли, писал для этих спектаклей раскадровки, и все это для меня было так же естественно и легко, как ходить по земле и дышать. Но я не об этом веду разговор, снимать кино, на мой взгляд, может почти всякий, или, по крайней мере, много людей (как и фотографировать). Я веду разговор о том, что все равно тут для меня была полная безнадега в реально жизненном смысле. Из провинции и без связей мне не светило поступить во ВГИК, но, допустим, я преодолел бы все непреодолимые барьеры и поступил туда – какой в этом был смысл? При моем антисоветизме, при моем желании выразить через свой кинофильм некую невозможную правду – что мне было делать в любом советском идейном заведении, включая ВГИК? Жизнь в борьбе с отцом и жизнь в мире фантазий превратили меня в абсолютиста, неспособного ни на малейший компромисс, я бы во ВГИКе и нескольких дней не продержался. Унижение, о котором я говорю, заключалось в заведомой безнадежности предпринимаемого мной дела – вот я снимал, я делал то, к чему подталкивали меня мои способности и желания, и в то же самое время передо мной был тупик, и это вводило меня в постоянное уныние. Я не унывал в своем упрямом идиотизме, и в то же самое время жил постоянно в унынии. Я не люблю высокопарные выражения прошлого типа «служение искусству» и предпочел бы говорить, что тот-то и тот-то работает в искусстве, занимается искусством, но, увы, старое выражение точней. Разумеется, когда-то под словами «служение искусству» понималось что-то необыкновенно приятное и высокое, никто не желал полагать, что служить – значит находиться в услужении и что в услужении человек отнюдь не парит свободным буревестником, а куда скорей унижен и близок к унынию.
Разумеется, советское искусство было гротескно регламентировано, так что его можно посчитать слишком искусственным и пренебрежительно заметить: если бы ты, например, жил в Италии, что могло бы помешать тебе стать кем-то вроде Феллини или Антониони, за исключением наличия таланта? Я очень хорошо это понимаю и очень хорошо учитываю. Если бы не уникальная искусственность времени и общества, в которых я вырос и сформировался, я вовсе не стал бы писать эти заметки. На мой взгляд тут все примечательно собирается в символический образ, как собираются в горящую точку пропущенные через лупу лучи солнца. Моя судьба должна быть интересна именно тем, насколько в ней собраны в одну точку разные вещи – черты, чувства и т. д., которые проявляются как будто случайно то там, то здесь, в судьбе то одного художника «свободного мира», то другого, хотя на самом деле не случайно (например, человеку, который снял «8 1/2», явно знакомы унижение и уныние, о которых я говорил). Ирония ситуации здесь в том, что советская власть была сама по себе произведением искусства (потому что была, с одной стороны, сфантазирована, а с другой – рукодельна) и, следовательно, людям искусства в ней должно было быть особенно, до невозможного трудно (если, конечно, они не сдавались на милость соцреализму). И в этом был особенный, с особенным же наслаждением, вывих. Я говорю гордо и с уверенностью в себе, что не променял бы свою советскую вывихнутую судьбу ни на какую более «свободную»: в искусстве чем больше ты униженный раб, с тем большим наслаждением ты привязан к своему унизительному рабству, и предполагаемый свет в конце туннеля, внутри которого ты живешь, приобретает особенную ценность. Здесь все вывернуто наизнанку и накрепко завязано изнаночной же логикой: туннель, который ты выбираешь своим жизненным путем, не ведет никуда, кроме как в самое себя, и он может быть оправдан только светом в конце самого себя, но каковы ничтожные шансы увидеть этот свет? И, может быть, этот свет есть на самом деле отсутствие света?
Когда телестудия приобрела официальный статус, она получила и оборудование и операторов, так что мне там уже нечего было больше делать. Тогда вплотную подступила необходимость поступления во ВГИК, потому что без вгиковского диплома некуда было деваться. Точней, вплотную подступило реальное понимание, что моя жизнь в области кинематографа окончена и что туннель моей фантазии весьма вдруг сузился. Так что же: посчитался ли я с реальностью положения вещей? Вспомнил ли о науке, стал ли думать о том, чтобы попасть в аспирантуру по специальности – не в Одессе, но в каком-нибудь захолустье? Не то, чтобы я боялся захолустья, напротив, было время, когда меня заманивала мысль сидеть одиноко годы и годы на какой-нибудь богом забытой водной станции, заниматься замерами и вычислениями. Но вернуться к науке значило сдаться на милость реальности. Вернуться к науке значило потерять мой никуда, кроме тупиков, не ведущий туннель, перестать быть униженным и оскорбленным, отъединенным в полное одиночество, то есть перестать быть отщепенцем и стать нормальным человеком. (Одиночество в науке ничего не стоит перед одиночеством в искусстве.)
Вот на самом деле (а не на уровне высоких слов) чего я боялся! Повторяю, отношения с отцом и советской властью отточили меня, как клинок, который не вложишь более в ножны, мне не было пути назад. Когда я снимал кино, мой туннель был, по крайней мере, широк и светел, но теперь он превратился в узкую и темную нору, вдоль которой мне предстояло научиться ползти – иными словами, мне предстояло учиться писать прозу «в стол». Какое же более достойное действие в этом направлении мог я найти для себя? Оно, это действие, было примечательно (и замечательно) тем, что вело к унижению с двух сторон: во-первых, мне следовало определиться на какую-нибудь халтурную работу по специальности, на которой я был бы не слишком занят (чтобы меня не записали в тунеядцы), во-вторых, оказалось, что мои настоящие (естественные) способности принадлежали кинематографу, а писать я просто был неспособен. Я настолько мучился выразить себя в писанном слове, что большего чувства униженной беспомощности нельзя и придумать. Это звучит неправдоподобно, но свой первый рассказ страниц в десять-пятнадцать я писал ровно год. Тогда мне так казалось, хотя я понимаю теперь, что этот год был, как десять-двадцать лет замеров на той самой водной станции во имя следующих обобщений и выводов. Одновременно папаша помог мне устроиться преподавать в строительное училище стройматериалы, так что в области реальной жизни я еще более опустился на дно.
Я знал про стройматериалы еще меньше, чем про то, как проектировать плотины, и меня окончательно захлестнула фальшь моего положения. Ребятишки-ремесленники почувствовали это достаточно скоро и, потеряв уважение, закономерно стали надо мной издеваться. Я не был на них не в обиде, когда-то в школе мы точно так же издевались над напыщенным военруком или тупым учителем украинского. Но тут добавочно вот какая вещь угнетала. Я был благополучный «культурный» городской молодой человек, а против меня сидели за столами тридцать полуголодных и полудиких деревенских ребят. К тому же я был еврей. Уверен, что последнее обстоятельство влияло на мою психику куда больше, чем на психику ребят, но оно накладывало на меня еще большую ответственность и еще больше парализовало мою волю. Тут была та самая треклятая российская дилемма, которая, несмотря ни на какие марксизмы, приходила из прошлого терзать меня: столкновение барина и народа. В каких же невыгодных для меня условиях она приходила! Если бы я сподобился явиться народу в виде бескорыстного рыцаря правды и истины (подражать этому образу учила меня великая русская литература), ну, скажем, в виде сосланного диссидента (каковой сюжет начинал намечаться в советской жизни), тогда совсем другое дело было бы. Тогда мы с народом были бы на одной стороне, на стороне угнетенных и униженных (хотя наслаждение из такого положения извлекал бы только я). Но вот я заходил в класс и начинал скучно и сбивчиво излагать какие-то сухие данные, которые вычитал накануне из учебника, и эта халтура была до смешного шита белыми нитками. Производственный мастер, который уводил ребят на практику, рассказывал и показывал те же стройматериалы в действии, так сказать, и я не сомневаюсь, что эти материалы под его руками оживали. Я же в роли преподавателя представлял собой квинтэссенцию городского привилегированного люда, который в глазах деревенских ребят получал зарплаты ни за что ни про что, правдой или неправдой, и евреи тут шли в первых рядах.