Спаси нас, доктор Достойевски! — страница 39 из 128

Особенно трудны были мне так называемые дежурства по школе. Я должен был появиться в училище в шесть тридцать утра, присутствовать на утренней поверке, когда еще заспанных, но уже голодных учащихся выстраивали в ряд, и директор произносил несколько нравоучительных (и конечно же пропагандных) слов, а затем я стоял у двери столовой, на которую напирала с другой стороны толпа учеников, и открывал эту дверь, когда столы были накрыты. Боже, как они врывались, давя друг друга, в столовую! И как буквально всасывали в себя вонючую пшеную кашу, расставленную по столам! Абстрактно говоря и согласно традиции той самой русской литературы, которую я свято чтил, мне нужно было бы испытать жалость к этим ребятам, которых жизнь низвела до такого положения, но, увы, мне было не до жалости – и именно потому, что я тоже был принижен (только самим собой) до такого же малочеловеческого состояния. Я только испытывал испуг и отвращение, и меня доканывал спертый запах в столовой, эдакая смесь запаха закорузлого пота с запахом вонючего жира, которым сдабривали кашу. Этот запах казался мне таким же окончательным, как окончательны стены тюремной камеры, из которой тебе не вырваться.

Но все-таки трудней всего были для меня взаимоотношения с моими подопечными. Зная себя, как я знаю себя теперь, я понимаю, что главное для меня – и до болезненности – установить искренние отношения с теми (или тем), кому я в этот момент смотрю в глаза. Я не собираюсь превозносить или даже защищать это свое качество, потому что оно куда скорей происходит от слабости и несвободы, чем от свободы и силы. Хочу только отметить, что ради такой искренности я постоянно прибегаю в диалогах с людьми к различного рода провокациям, нажимаю на больные точки, и это порой приводит к противоположному результату, к обиде и враждебному умолканию. Поскольку в отношениях с учениками-ремесленниками я был заведомо и формально фальшив, то бессознательно пытался исправить ситуацию, заводя разговоры на посторонние темы. И напрасно это делал, потому что еще больше терял их уважение. Однажды я завел разговор о литературе, вероятно пропагандируя любимые мной образцы, и тут ученик Павленко с враждебным азартом ставит мне палку в колесо: а вот разве писатель Мопасан не был ли самый правдивый писатель? Я немедленно понял, из чего исходит его азарт. Вряд ли Павленко читал иностранного Мопасана, скорей слышал, как кто-то из мальчишек (как это бывает в деревнях по вечерам) таинственно пересказывал один из мопасановых «правдивых» (то есть, с откровенной эротикой) сюжетов, которые звучали замечательным контрастом на фоне советского ханжества. Я между тем говорил о русской литературе, а она была школьным предметом и, значит, частью официальной пропаганды. Вместо того, чтобы промямлить что-то в ответ на выкрик Павленко, я должен был бы броситься к нему на шею и расцеловать его, но не умел этого сделать, потому что понимал, что его выкрик направлен и против меня, поскольку я в его глазах тоже представитель всеобщей фальши жизни. Оттого он и вспомнил про Мопассана. Я был осознанный антисоветчик, а Павленко вовсе им не был, но в нем жила та инстинктивная народная тяга к узурпированным государством правде и справедливости, которая приводила (и приводит) к бунтам и революциям. Нам бы плыть с ним в одной лодке, но мы плыли в очень разных лодках, и я был в свою очередь слишком робок и несвободен, слишком невзросл, чтобы суметь должным образом преодолеть разделяющий нас барьер.

Павленко был по природе благодушный малый с рассеянным взглядом и частой улыбкой на лице, недаром он привел литературный пример. А был среди учащихся другой малый, который куда более категорично высказывался. В моем классе теперь все чаще начинали звучать слова «жидивске», «жиди». Например, стоило мне перейти к описанию мрамора, как тут же раздавались радостные восклицания: «А, мрамор, це на жидивски памятники!» Что я мог на это возразить? Малый же, о котором говорю, был мрачноватый идеолог, и все больше бил по национальному вопросу, рассуждая насчет любви евреев-спекулянтов к деньгам. Когда я однажды вмешался и спросил, не знает ли он спекулянтов-украинцев, он спокойно ответил: а, так это ж укревреи, и опять моя карта была бита. Постепенно я совершенно, как говорят китайцы, потерял лицо и, заложив стулом дверь, стал играть с ребятами в шахматы. Разумеется, рано или поздно это должно было просочиться по начальству, и просочилось (мастер узнал от ребят же). Конечно, моя позиция, то есть мои лекции, никому не были нужны, конечно, директора училищ брали на эту должность людей по различным привходящим обстоятельствам и рассуждениям (в основном, за взятки), конечно, сам мастер был больше других уверен, что обучение теории – это халтура, но я переступил все границы, и мастер потребовал моего увольнения…


…Однако к тому времени я уже написал несколько рассказов и завел некоторые литературные знакомства в столичном городе Москве, так что текст, который последует далее, можно озаглавить «Мое возвращение в Россию»…


…Между тем в России наступила вторая половина пятидесятых годов, и советская власть начинала выказывать первые признаки одряхления. Я же в своем тупом максимализме и своей максималистской ненависти к ней не желал ничего понимать. Моя будущая жена пыталась уговорить прочесть «Не хлебом единым» Дудинцева, а я презрительно отнекивался – какая, мол, разница, ну на гран больше правды, но не настоящая стопроцентная правда, коль напечатали, а если так, зачем утруждаться? Я вообще больше уже не читал ничего советского, и когда чуть позже появился Аксенов, и я все-таки стал проглядывать, то все равно не мог читать из чувства презрения к такой шитой белыми нитками поверхностной полусоветской бойкости. Так продолжалось до появления «Одного дня Ивана Денисовича», который был – урра, наконец-то! – настоящий и стопроцентный, но сколько до того прошло времени! «Один день» был для меня то же самое, что до того фильмы Феллини, Бергмана и Антониони, то есть откровение истины. Но на этот раз – урра, наконец-то свое откровение – идеал, к которому я сам смутно стремился. Наконец-то моей неудовлетворенности приходил ответ, хотя от этого она не исчезала, а только начинала больше мучить: ведь это я сам хотел написать что-нибудь такое, берущее все под корень, а вместо того писал, хоть и «правдивое», но сугубо личностное и, следовательно, камерное. И иначе я не умел. С момента, когда я стал писать, я знал, что стоит только так писать, чтобы было абсолютно непечатаемо, иначе и трудиться не стоит, но постепенно выяснилось, что и непечатаемого было мало. Мой недостаток состоял в том, что я себя слишком изолировал, слишком был «несоветский» человек, то есть слишком жил внутри себя. Кроме каких-то личных черт, тут сыграли роль мое южное изнеженное происхождение и идейная аморфность семьи плюс дядин антисоветизм. Коли в пятнадцать лет (как сейчас помню) в день рождения Кирова, сидя под отрывным календарем в своей комнате, я вдруг ясно понял, что Кирова уничтожил Сталин, куда мне было отсюда идти? (Это был 1946 год.) Много лет спустя я ужасно завидовал московским друзьям в том, что они сперва были искренними комсомольцами и только потом разочаровались. Таким образом, в их жизни произошла идеологическая драма, и они больше были внутри советской жизни и потому больше могли выкрикнуть против нее (например, Синявский). Но я так давно окостенел в своем антисоветизме и скорлупе внутренней жизни, что не знал ничего социального и потому не мог написать ничего антисоветского…


…И вот пятидесятые годы, хрущевская «оттепель». Страна Россия, что ни в сказке сказать ни пером описать: все та же трогательно интимная связь между властью и творческой интеллигенцией («не дай бог ему писать стихи и ссориться с царями»). На хрена это народу, поскольку не кормит его и не поит? На хрена это властям, поскольку они ни хрена не понимают в искусстве и совершенно в нем не нуждаются? Тем не менее. Тем не менее вода в корыте советского существования вдруг покрывается рябью свежего ветерка, и души пескарей-интеллигентов затаиваются, приняв эту рябь за океанскую (поскольку себя они полагают рыбинами океанского масштаба). Как моему герою приспособиться к этому времени? Склад его психики весьма своеобразен. Он, например, не верит заграничным радиостанциям, когда они говорят о культе Сталина. Он злится на их какую-то диккенсовскую наивность, на то, что они отстали и судят все сентиментально-личностно, не понимая нашей ультрасовременной марксистской сути. Совершенно ясно, что «там», в Политбюро, все конечно же, безлико-одинаково. Не важно, Сталин ли, Молотов ли, кто еще – одна моноликая, централизованная, управляющая нами наподобие робота сила. Это любопытная деталь указывает, насколько его сознание сформировано и дегуманизировано марксизмом-ленинизмом, отрицающими роль личности в истории и упирающими на классы, то есть безликие множества. Но вот следует смерть Сталина, и мой герой, абстрактное дитя абстрактных времен, впервые сталкивается с намеком (пока еще только намеком!) на то, что жизнь – это совсем не то, что он предполагал. Хрущевская оттепель как-то проходит мимо него, он вообще не читает советскую литературу, будь то Ажаев или Дудинцев. Приходит время фильмов из народно-демократических стран, и он отсиживает бесконечное количество сеансов на фильме Вайды «Пепел и алмаз», чтобы, замерев восторженным сердцем, выскочить вместе с Цибульским на дорогу и очередь за очередью косить из автомата коммунистов. И он чувствует себя трогательно обреченным: со смертью персонажа Цибульского умирает его примитивная романтика антикоммунизма, и на смену ей готовится прийти что-то иное.

Между тем он начинает писать рассказы. И говорить нечего, эти рассказы совершенно непечатаемы даже на фоне послабевшей идеологии. Он отдает один рассказ перепечатать машинистке, но, когда приходит за работой, случается потешное. Постучавшись, он входит в большую комнату, машинистка у своего рабочего стола в противоположном конце комнаты, а вдоль стен, будто на дне рождения или похоронах, уселись какие-то люди, родственники или знакомые, и тупо глядят на моего героя. Он пересекает комнату, машинистка вручает ему рукопись и громко заявляет о своем отказе перепечатывать (видимо, так перепугалась, что набрала полную комнату свидетелей).