Вот вопрос: как автору данного романа соотноситься с автором «Доктора Живаго» (и как данный роман должен соотноситься с пастернаковским)? Оценивая ситуацию со стороны, можно сказать, что для самоопределения у автора есть единственная возможность: смотреть на Пастернака, как балаганный уродец смотрит на силача-отжимателя гирь, как потешный у ковра смотрит на летающего под куполом цирка красавца-акробата. Не для того, чтобы угнетаться и погружаться в депрессию, боже упаси, а просто чтобы понимать, что ты есть такое и что такое есть Пастернак. И опять-таки вовсе не в том очевидно частном смысле, кто более талантлив, но в более широком и глубоком, когда, оттягивая петлю на шее, ищут спасения (слово «спасение» тут может быть заменено синонимами, как то: «самопознание», «самопонимание», «нахождение единственной возможности к последнему глотку воздуха», «поиск субъективного взгляда на малоприятную объективность положения вещей» или «поиск объективного взгляда на еще менее приятную субъективность твоего личного положения», и так далее и тому подобное). Роман, который я намечаю, начинается с того времени, которое захвачено и в «Докторе Живаго», и тут возможен был бы соблазн интимного преемствования, хотя на самом деле ничего более ложного нельзя себе вообразить. «Доктор Живаго» как будто завершает определенную эпоху фаустовским вздохом: остановись мгновенье, ты прекрасно… или же это теперь, из нашего времени раздается этот непрерывный коллективный вздох-мечта-вопль-сожаление по той эпохе? Жалкий и никчемный вопль! Необходимый рецепт дня: что позволено королям, то запрещено людям дна. Что было хорошо для них, смертельно опасно для нас – и наоборот. Вот в этом «наоборот» все блистание мира для нас, весь выкрутас, вся ирония – и, конечно же, те самые выход и спасение – так, по крайней мере, понимает автор данного текста (в результате объективного взгляда на себя и свое время).
«Доктор Живаго» описывает время краха русской культуры и государственности, длившихся до того много столетий. (Много? Вполне. Мой школьный учитель математики говаривал: все, что больше одного, много.) Но я полагаю, что крах пришел позже. К семнадцатому году действительно многое назрело, и что-то кардинальное в русской культуре действительно достигло кризиса, а только до краха дело не дошло: большевики спасли и продолжили линейность существования Российской империи. И построили свое столь удивительно искусственное общество, и сохранили еще на семьдесят лет российские империю, российское варварство и вековечный психологический «шестнадцатый век» в каком-то особенно чистом виде. А истинный крах произошел семьдесят лет спустя – вот достаточно остроумная российская ситуация, и ее подтверждает стилистика романа Пастернака. Которая совсем не подходит для последней записи на обломках империи, потому что такая запись должна была бы нести в себе отстранение и иронию. Тут следует вспомнить действительно отстраненное и ироническое надгробье на могиле Австро-Венгерской империи: «Человека без свойств» Музиля. Ирония, сарказм и юмор были как раз краеугольными камнями русской литературы девятнадцатого века: чей юмор на Западе может сравниться с юмором Гоголя и Чехова, чья ирония с иронией Достоевского и чей сарказм с сарказмом Толстого? Это была литература, под ногами которой постоянно тряслась почва, литература, замечательная своими беспокойствами и неуверенностями… и вдруг такой наивный роман. Нет, «Живаго» был не роман, завершающий ту русскую литературу, но роман, по всем своим формальным признакам «пропускающий» ее, забывающий о ней. Эту сторону романа увидела Анна Ахматова, назвав его гениальной неудачей – да и многие ее видят, точней, знают. Этот неуклюжий, как будто неумело сконструированный роман обладает, однако, странной силой – и, опять же, не сам по себе, то есть не по качеству своих идей или новаторству формы (как «Преступление и наказание» или «Война и мир»), но только в связи со своим временем. «Доктор Живаго» был поистине последний имперский роман (или, быть может, первый и последний). Советская власть была, конечно, хитрее и ловче Пастернака и пользовалась очень современным (марксистским) сленгом, чтобы установить в России средневековое византийское царство, но Пастернак, наивный, как дитя на заре человечества (определение Марины Цветаевой), действовал напрямую и потому философски выразил и обнажил суть происходящего. Замечательно, как изображена в романе Россия в соотношении с остальным миром, главным образом, с Европой. В русской литературе всегда прямо или косвенно присутствовало это соотношение, как правило, полемичное и болезненное. Никогда Россия не выглядела отдельным от мира островом, никогда! Но в романе Пастернака Россия есть плоский остров, вернее, Земля, как на средневековой картинке. Одно из самых замечательных мест в романе – это переписка доктора с женой, оказавшейся где-то далеко-далеко – так далеко (во Франции, кажется), что жене и эмигировавшей семье уже нет места внутри космоса (мира) романа. Где-то за пределами России, за Железным Занавесом, установленным Пастернаком, существует, вообще говоря, другой (остальной) мир: Европа, Америка, Азия, Африка, но если читать «Доктор Живаго» и больше ничего не читать, то о существовании этого другого мира трудно догадаться…
…Мир детства моего героя – такая же средневековая картинка. Это мир провинциального южного Города, в котором люди повисают на ступеньках битком набитых трамваев, чтобы проехать две-три крошечные остановки: расстояния здесь растягиваются в сознании людей немыслимо. Мой герой родился и вырос в центре Города, и окраины представлялись ему чем-то отдаленным, смутно угрожающим и, в общем, слегка презренным. Из разговоров взрослых ему запоминается, будто Город окольцовывает наподобие крепостной стены улица под названием Старопортофранковская, а за ней – небытие, тмутаракань, где обитают люди со звериными головами. Но вырастая, он с удивлением обнаруживает, что эта улица проходит всего в каких-нибудь десяти кварталах от его дома. По-видимому, когда-то Город действительно заканчивался этой улицей, но с тех пор много воды утекло, да и улица была давным-давно переименована. Именно то, что улицу в советское время переименовали, помогает его сознанию держать в себе два несовпадающих образа Города: один детский, который остается с ним до конца жизни и постоянно приходит во снах, и другой – бытовой, реальный, куда менее интересный. Как заметил Розанов, люди делятся на тех, в ком живет воспоминание о рае, и тех, в ком нет. Его симпатии были на стороне первых, но он не стал бы отрицать, что сугубо деятельный тип людей принадлежит ко вторым. Этот последний факт весьма существенен, потому что тут можно заметить ироническое совпадение характера психологии моего персонажа с характером психологии Юрия Живаго. Но хотя доктор Юрий Живаго до удивления пассивный в личной жизни человек – это одна из наиболее бросающихся в глаза (и даже несколько раздражающих) черт романа, – пассивность его, однако, – это очаровательный символ потенциальной энергии, набранной к тому времени русской культурой: зачем Живаго быть активным, если ему в избытке есть что расходовать? Потенциальная энергия аристократична, она одаривает, а не старается урвать свое, как энергия кинетическая. Пассивность же моего героя должна быть комична, потому что это пассивность людей дна, людей сна (спят те, чья воля скована). Потенциальная энергия доктора Живаго – это потенциальная энергия достигшей зенита русской культуры, но моему герою достается от советской культуры весьма куцая потенциальная энергия, и, чтобы состояться, ему следует – другого выхода нет – набирать энергию кинетическую (что по данным его характера не так легко сделать). Трагедия доктора Живаго в романе «Доктор Живаго» в его постепенном опускании (на фоне опускания его друзей и его страны). Но куда же опускаться людям моего поколения? Следовательно, единственно возможный вариант трагедии для нас – пусть только с эгоистической точки зрения литературных требований, пусть! – это сюжет попытки пуститься против собственной натуры в некое кинетическое перемещение-путешествие в надежде хоть ненамного подняться со дна…
…Задача ясна: припомнить те эпизоды из своих детских и юношеских лет, которые годятся для образа моего героя… но разве я не это делаю с самого начала? Дружба с соседом по квартире Димой Вайсфельдом, который старше меня на год. Дима – маленький человечек действия, я – маленький человечек рефлексии. Дима доминирует и выбирает, поджав губы, когда мы в ссоре и когда мы в мире. Я помню поджатые губы, но не самые причины ссор, ни одну из них. Дима выбирает в играх быть пограничником, а мне отводит роль басмача. Дима знает, как представляться, то есть знает, как выставить себя в своей значительности. Дима начинает заниматься на скрипке, я – на фортепьяно. Захожу к нему в комнату, он стоит, пиликает и даже не смотрит в мою сторону (опять значительно поджаты губы). Мне дается понять: вот, он учится на скрипке, и это куда важней, чем не только мои занятия на пианино, но и наши игры. И я, скрепя сердце, соглашаюсь: мне же во время моих занятий не приходит в голову так важно поджимать губы! Значит, тут на его стороне правда! На самом деле Дима терпеть не может свою скрипку (скоро бросит ее), но надо же утвердить свое превосходство! А я еще долго-долго, много лет не буду знать, что же это такое – утвердить свою волю над другим, всё буду угнетаться своим ничтожеством, своей глупостью по сравнению со всеми будущими друзьями, непрерывно сомневаться в себе, и этот процесс затянется неизвестно до каких лет, оттягиваясь, как тетива какого-то бесконечного лука… Но потом что-то случится…
…Димка Вайсфельд умер несколько лет назад, не выезжая из Одессы, и я горюю по нему, потому что это был родной мне человек, мы выросли вместе почти как братья. Я повидался с ним, когда приезжал в Одессу в 91-ом году, он был толст, ступал косолапо и с одышкой и по-прежнему ласково называл меня Венчиком. Так он окрестил меня когда-то в честь Бени Крика, уж не знаю почему. Тогда я не задумывался, потому что воспринимал это, как насмешку сильного над слабым, но теперь думаю иначе. Может быть, он уже в наши юношеские годы чувствовал во мне что-то «экзотическое», что постепенно отрезало меня ломтем от всего родного, близкого, округлотеплого прошлого, и потому нарек именем экзотического персонажа? (Кстати, растрепанные странички «Одесских рассказов» Бабеля, что попались нам тогда неизвестно каким образом, произвели на меня отталкивающее впечатление: я принял их за дешевый бурлеск, вот какой у меня был в отрочестве узко-строгий «классический» вкус.) Но возвращаясь к Диме: наши роли начали меняться уже в молодости. На похоронах отца Дима бормотал расслабленным голосом: «Вот, были люди, теперь они уходят, и таких больше нет», – и помню, как меня удивила эта сентиментальная бодяга. Я никогда не замечал с его стороны проявления особенных чувств к отцу, который, бывало, лупцевал его. Между ними было мало общего, отец был «пережиток прошлого», а Димка – марксист по мировозрению, секретарь комсомольской организации в школе (остался марксистом даже после того, как обиделся на Советскую власть за ее все более развертывающуюся антисемитскую политику). Конечно, Димка был ушиблен по-человечески смертью отца,