советская цивилизация не выжила бы, и потому они оказались страдальцами этой цивилизации.
Какова же была эта цивилизация, на чем держалась ее цельность? Всякая цивилизация держится на каком-нибудь одном приеме, одной условности, как, скажем, условность изумрудного цвета, на которой держится город в «Волшебнике изумрудного города». На одной неестественности – и я не должен уточнять, на какой неестественности держится европейская (христианская) цивилизация, после того, как это сделал Ницше. Принято полагать, что марксизм был эсхатологической религией наподобие иудаизма и христианства, но я не эту черту полагаю неестественной. Правда, что изначально марксизм потому так замечательно распространился (как христианство до него), что так же обещал растоптанному и униженному человечеству торжество справедливости в недалеком будущем – только что же тут неестественного? Но, как и в европейской цивилизации, этот изначальный толчок постепенно увядал в сознании людей, превращаясь в привычную формальность для большинства их них, в то время как неестественная (в том смысле, что прямо противоположная животным инстинктам) иудео-христианская мораль все более и более овладевала всеми сторонами общественной жизни, все глубже и глубже внедрялась в психологию людей. Советская мораль же представляла собой странную выжимку из христианской морали, на порядок еще более неестественную.
Я хочу поспорить тут с еще одним общепринятым мнением, будто советская власть совершенно заменила христианскую мораль личной ответственности на мораль верноподанности высшим коммунистическим (читай «государственным») интересам. Это действительно было так в крайних случаях, когда интересы государства сталкивались с личными и кровными человеческими интересами (когда, например, близкого тебе человека арестовывали за антисоветскую деятельность). И это действительно было чудовищно, отвратительно, и действительно это внедряло рабскую психику – мне ли, многолетнему антисоветчику, не знать этого? Что же еще с такой силой сформировало, точней деформировало мое существо, как не бессильная ярость одиночки против тупого засилья ненавистной и жестокой власти? Но, глядя теперь со стороны, я признаю, насколько все было сложней. О да, насчет личной ответственности дело было плохо, но у христианской морали есть много сторон и много каждодневных правил, превратившихся за сотни и сотни лет в стереотипы – мораль во взаимоотношениях полов, мораль взаимоотношений материального и духовного, и так далее, и тому подобное. И на уровне этих стереотипов, и еще более – ханжества этих стереотипов, советская власть не только ничего не меняла, но только усиливала их. Но опять же я говорю «ханжество», а понимаю, что и здесь не все просто, и что то, что я назвал ханжеством, имеет свою странную положительную сторону – тут есть что-то общее с не менее странным местом в Ветхом завете, в котором подробно описываются стадии коросты, покрывающей прокаженных, которые нарекаются «нечистыми», но последняя стадия, когда человек полностью покрыт коростой, вдруг объявляется чистой. Вот так же и в советской власти. Ну конечно, кто хотел блудить, тот блудил, а кто хотел обогащаться – обогащался, и если у кого были связи и был блат, он делал эти вещи с большей безнаказанностью, а тем не менее, с другой стороны, общие правила жизненной игры, поддерживаемые мощнейшей государственной пропагандой, безотносительно осуждали блуд и обогащение и остальные материальные, телесные и прочие соблазны, в том числе и эгоизм, и всякие другие проявления человеческой индивидуальности. И даже если вы ненавидели советскую пропаганду, все равно эти вещи входили в вашу кровь и плоть помимо вашего сознания, и именно они обретали плоть реальности, в то время как то, что осуждалось и замалчивалось, становилось психологически бесплотным. Стандартная советская поговорка была «Я – последняя буква в алфавите», и как же я ненавидел эту поговорку! А между тем разве я не преклонялся перед ней у Льва Толстого, и разве не советская школа преподнесла мне Толстого? И разве меня не угнетала изнеженность моего единоличного воспитания «единственного ребенка в семье», которая закабалила меня так, что я ничего не мог с ней поделать? Еще в школе я вечно нарывался на комсомольские неприятности, меня обвиняли в индивидуализме, а я только злобно оскаливался и огрызался. Но в школе я, пожалуй, еще не чувствовал обратной стороны медали, так что по-солженицынски был целен и счастлив в этой цельности. В институте же я созрел для рефлексии и стал понимать, что как бы ни были тупы и фальшивы пропагандные обвинения в «отрыве от масс», в них было в моем случае зерно истины – а если в моем, то, может быть, и вообще? По крайней мере, я знал это про себя. Помню, как на третьем курсе института мы ехали на летнюю практику на строительство Каховской ГЭС, и отец нагрузил мне огромный чемодан с консервами, сухой колбасой и прочей едой. Помню, как я с ненавистью смотрел на чемодан (и, разумеется, на отца, когда он, озабоченно сопя, складывал туда продукты), но все-таки взял этот немыслимый чемодан с собой (и тем самым стал предметом презрительных насмешек со стороны сокурсников). Я знал, что чемодан еще больше отделит меня от ребят, и что я совсем уже буду маменькин сынок, но не посмел отказаться от него. Я был изнеженно воспитан, боялся Каховки, боялся столкновения с иным миром, но ведь ребенком-то я не боялся иного мира в эвакуации, даже если был забит и трусил физических конфронтаций! Значит, постепенно изнеженность семейной жизни доконала меня, подвела под свою мерку. То же самое происходило со мной во время субботников и подобных общественных мероприятий: я ненавидел их и пытался всеми правдами и неправдами их избегнуть. Конечно, я ненавидел советскую власть, так что моя ненависть переливалась на ее фальшивые затеи, это понятно. Может быть, если бы я верил в идею, то даже с энтузиазмом участвовал бы в субботниках (потому что теперь я знаю про себя, насколько я идеологический человек). Но дело не в этом. Никто, кроме идиотов или особенных карьеристов, не хотел ходить на субботники, и тем не менее, когда люди приходили, они не вели себя, как я. Если приходилось делать уборку, то брались за нее компанейски и даже с веселием – все равно некуда деваться. То же самое, если нужно было перекопать какие-нибудь деревья в сквере: люди вели себя по-человечески естественно, превращая навязанный им труд в радость. Но я, по упрямству моей одноплановой натуры, как раз был неестественен, совершенно не умея участвовать вместе со всеми. Лопата не шла у меня в землю больше, чем на два-три сантиметра, руки становились ватными, во всем теле появлялась какая-то вялость, мозг будто переставал действовать (совершенно, как в тех случаях, когда отец звал меня помочь ему в чем-нибудь и, увидев мою вялость, с презрением спрашивал: на тебя энцефалит напал, что ли?). Люди видели это, и им это не нравилось, то есть им я не нравился – и я не виню их. Я, в свою очередь, тоже раздражался на людей за то, что они все как бы одно, а я как бы совсем другое, но в то же время я не нравился сам себе, даже если не желал признаться себе в этом. Я чувствовал, что нужно сделать один шаг, перешагнуть одну линию, и я стану другим, более полноценным и нормальным человеком, но не умел сделать этот шаг, и потому еще больше застывал в своем упрямстве.
Таким образом, советская власть загоняла меня в ловушку эгоистической отделенности от людей и тем самым давала еще один повод к чувству обреченности. Помню, что даже тогда, когда надо мной устроили в институте опасное (потому что мог быть выгнан из института) комсомольское судилище под нелепым названием «за гениальность» (то есть за то, что я пропускал групповые занятия и консультации, а между тем раньше других сдавал курсовые проекты – в те подлые годы дисциплина в институтах была драконова, как в армии, и именно ради уравниловки), я, хоть и в бессильной ярости и презрении к моим сокурсникам, все равно испытывал неясное чувство вины и недоумения перед самим собой: что я за такое существо, что вызываю по отношению к себе такие страсти? Ведь вот мой друг Витя Ефименко, с которым мы почти всегда занимаемся вместе, тоже, в общем, ведет себя, как я, почему же его не тронули? Смутно я понимал, что веду себя более «нервно» (что на моем невежественном и неразвитом языке означало, что я веду себя вызывающе), но я не понимал, почему и насколько эта «нервность» присуща мне и что, в конечном счете, она принесет мне в жизни.
Но я хочу не о себе, а о своем времени, которого я был частью. О чертах своего времени, которые становились моими чертами или, наоборот, так противостояли моим чертам, что подавляли и искажали или, наоборот, усиливали их. Советская власть оперировала на уровне черно-белых абсолютов, и точно так же я по своей натуре склонен был оперировать. Живи я в какой-нибудь западной стране, эта моя склонность, как подозреваю, изрядно поувяла бы, потому что ей бы противостояла губчатая и неопределенная податливость атмосферы демократического общества: если ты бьешь кулаком по пустоте, то рано или поздно тебе это надоедает, и твои удары теряют силу. Но советская власть приучила меня к другому, и, когда я оказался на Западе, мне уже было поздно переучиваться, и я остался таким же нелепым и постоянно взъяренным одиночкой, каким был на родине.
Или вот еще черта человека советской цивилизации. Годы спустя после института я поехал «дикарем» в Трускавец лечить кишки, и жил я на квартире у местных, то есть западных украинцев. Это был мир людей, обитающих на границе с Западом (Польшей), у многих из них были по ту сторону границы родственники, с которыми они переписывались и которые посылали им посылки. Помню, как их мир шокировал меня своей совершенно какой-то инаковостью. Я не любил материалистический мир Одессы (мир своих родителей), но тут было что-то другое, более цельное (то есть, как я теперь понимаю, более западное). Девушки, собираясь, вели непрерывные разговоры об одежде, каких-то подвенечных уборах, о приданом, зачитывая друг дружке письма своих польских товарок на подобные темы – совершенно немыслимое дело в России. Говорить о