Спаси нас, доктор Достойевски! — страница 42 из 128

приданом – могло ли что-нибудь ошеломить и отвратить меня больше, когда у нас все, все, все, даже самые «богатые», жили, как живут на западе только бедняки, – сегодняшним днем? Теперь я, разумется, улыбаюсь своей тогдашней наивности и узости, хотя, с другой стороны, тоскую по ней. Но я прекрасно понимаю, что я был продуктом – не советской пропаганды, о нет, но советской цивилизации, которая была так сильна и чиста еще благодаря своей изолированности, то есть тому самому железному занавесу, который я, вообще говоря, ненавидел.

Да, у нас был широкий класс людей (партийные погонялы), которые втихаря пользовались огромными материальными благами, но тут все дело во «втихаря», то есть в чем-то таком, что не на виду, что проходит мимо людского каждодневного сознания. Когда цивилизация с успехом уничтожает внутри себя свободную прессу, – это значит, что она уничтожает прессу вообще – весьма немалая заслуга по нашим временам, если учесть, какого могущества достигла пресса в двадцатом веке, какое место заняла в жизни людей, как помимо их воли исказила, опошлила, замусорила их головы, затруднила их жизнь. Про советскую «прессу» что угодно можно сказать, но только не то, что она замусоривала или опошляла наши головы. Она оставляла их великолепно пустыми, это правда, и она оставляла их великолепно облегченными, поскольку не делала того, что делает свободная пресса, то есть не ставила людей перед мириадами ужасающих и ужасающе разрозненных фактов, свершающихся ежедневно в мире. Кому нужны факты, если они не поданы в полноценно художественной манере, если их не преподнес нам корреспондент по имени Лев Толстой или Редьярд Киплинг? Правда, у нас не было ни корреспондента Льва Толстого, ни писателя под тем же именем. Более того, у нас вообще не было ни корреспондентов, ни писателей в привычном смысле слова, и это каким-то образом совершенно замечательно объединяло нас в нашей тоске и фантазии по несуществующим идеалам. Жизнь в фантазии куда интересней, объединенней (коллективней) и идеальней, чем жизнь в реальности, и потому нам униформно казалось, что на свободном Западе, откуда к нам приходили Феллини и Бергман, царит в этом смысле некий порядок, например, что там существует и культивируется на деле высокое искусство так же единогласно, как у нас оно культивитуется в мечтах (а уж как мы подбирали крохи с чужого стола! в какую экзальтацию впадали, когда советская власть разрешала издать Кафку или играть симфонии Малера!). Главное, что мы и не сомневались в том, что в мире продолжает существовать высокое искусство и вообще высокие ценности совершенно так же, как они существовали в 19-том веке, потому что время вообще не входило в наш мыслительный процесс – ив этом была основная заслуга советской цивилизации. Я особенно хочу подчеркнуть тот факт, что если человек «искусственен» (в том смысле, что его сознание создает моральные ценности, которые противоположны звериности его натуры) и если всякая цивилизация в таком же смысле искусственна (и чем более развита, тем искусственней), то советская цивилизация была искусственна, и неестественна, и выдумана, и придумана в квадрате, в кубе, в тысячной степени. Конечно, она была суррогат искусственности, но кто-то (по-видимому, на небе) обладал изрядным чувством юмора, чтобы сообразить, насколько искусственность суррогата на какое-то время может превзойти истинную искусственность – и она ее действительно превзошла! Советская цивилизация сохранила нашу психику на уровне девятнадцатого века, что означает, что она отбросила ее как бы в шестнадцатый век, и это касается всех, всех, в том числе наших эпигонов самых крайних течений западного искусства – их это касается особенно очевидно (потому что они были на уровне гротеска). Мы жили по пастернаковской формуле, выпивая с Эдгаром По и кутя с Байроном – завидное, но совершенно литературное, то есть вымышленное времяпрепровождение. Мы выстраивались в длинные очереди, чтобы подписаться на классиков (подумать только, опять и опять нам не хватало Толстого и Чехова!), и раскупали миллионные тиражи толстых журналов (как же все это быстро кончилось!). Конечно, мы умели ощущать и радоваться новизне современных западных произведений, и нам казалось, будто и мы так можем, только бы власть разрешила, но это была наихудшая иллюзия: для того, чтобы писать «по-новому», надо пережить новизну исторических изменений реальной жизни, а наша жизнь была бесконечным статус-кво. А потом, когда жизнь перестала быть статус-кво, оказалось, что это «по-новому» не стоило того, чтобы его желать…


…Хотя я пришел в соприкосновение с истинной Россией в годы войны, хотя я навсегда полюбил ее тогда, все равно я вернулся в Одессу и сформировался там тем, кем мне положено было сформироваться: так называемым южнорусским человеком. Верней, если устанавливать точно, человеком юго-западных российских окраин – только гораздо позже я понял, насколько эти самые окраины разнятся от России, насколько люди оттуда немного (или много) иностранцы в ней. Пока я был чистым одесситом, то есть пока не переселился в Москву, я был закоренелым антисоветчиком того самого юго-западного толка. Например, я вырастал, слушая радио, а радио я слушал в равных долях как московское, так и западное (потому что у нас прием из Европы был несравненно лучше и разнообразней, чем в глубине России). Я не знал языков, но это слушанье все равно погружало в атмосферу Европы и отдаляло от атмосферы России. Разумется, я слушал в основном музыкальные передачи, но не только. Постепенно я научился различать языки, и меня завораживали голоса дикторов и позывные станций. Даже сейчас, когда слышу позывные Лондона с колоколами Большого Бэна, у меня ёкает сердце: «This is London calling». Пример с радио может вызвать скептическую улыбку, как вызывает скептическую улыбку все, что не поддается логическому объяснению, хотя мы знаем, насколько оно повлияло на нашу жизнь. Кроме того, когда я вернулся после войны в Одессу, она еще продолжала купаться в послеоккупационной роскоши, и эта роскошь, пусть даже редеющая со временем в коллективной памяти города, все равно наложила печать на многие годы вперед. Да и вообще Одесса была нерусский город, да и говорили здесь на специфически ломаном русском языке, даром что не желали знать украинский (и я думаю, что именно потому Одесса так опустилась в глухую провинциальность в советские годы, что советское византийство было ей совсем уж чуждо). Одесса всегда хотела объявить себя порто-франко и в известной степени (на советском уровне) она им была: наши морячки шастали за границу, и наша знаменитая барахолка была полна импортными вещами. Дух у нас был порто-франковский, южный, плотско-скептический, активный, это уж точно. Короче, я вот к чему веду: по нутру, по изначальным импульсам я был византийский, российский человек, и это я понимал больше, чем то, насколько, с другой стороны, я одессит. Чем старше я становился, тем больше я не любил Одессу и тем больше отчуждался от родителей, но не понимал, насколько близок к ним остаюсь. Всякий человек желает видеть себя в реальности таким, каким видит себя по идее, и это, в общем, не так уж плохо, если из этого не выходит маниловщина. Если шанс не притиснет его лицом к лицу с его идеалом, от которого ему не отвертеться – более не в мыслях, но в реальности. Сперва Россия вошла в меня литературой и музыкой («по идее»), потом во время войны я присох сердцем к ее просторам и снегам, но только в третий раз, когда я взрослым человеком переехал в Москву, пришло то самое «лицом к лицу».

Впрочем, это случилось еще до переезда. Преподавая в ремеслухе, я написал несколько эдаких (то есть личностных, совершенно несоветских) рассказиков и стал с затаенным сердцем произносить внутри себя те самые тоскливые чеховские слова: «В Москву, в Москву!» Стояло оттепельное послесталинское время, студенты Политехнического в Одессе организовали дисскусию об импрессионистской живописи (которая тогда еще полагалась опасным проводником враждебной идеологии, но о которой в московских либеральных журналах уже пописывали), студентам этим городские комсомольские власти устроили судилище, и двух-трех зачинщиков исключили из института. Один из них, мой тогдашний приятель и активный молодой человек, бросился в Москву искать помощи у Эренбурга, а Эренбург делегировал его к своему подсобнику по делу либерализма Борису Слуцкому, которого самого только-только (после смерти Сталина) начали печатать. Слуцкий помог письмами, моего приятеля восстановили в институте, а я получил заветный московский ход. Задним числом я удивляюсь и отдаю должное Слуцкому (я на такое не был бы способен): он принял меня, тут же стал читать мои опусы и тут же написал рекомендательную записку Юрию Трифонову, поскольку сам занимался поэзией и поэтами. Еще раз говорю, что удивляюсь такого рода готовности заниматься неизвестным молодым писателем (какой же тут ничтожный шанс, что этот писатель чего-то стоит!), и в моем удивлении присутствует оттенок холодности: тут все шло от советской коллегиальности общественных нагрузок, от того, что писатели принадлежали к Союзу писателей и по долгу службы должны были заниматься «молодыми дарованиями». Кроме того, я попадал под рубрику «непечатаемых», то есть тех, у кого были способности, а либералы помогали таким в борьбе против засилья правоверных бездарностей. Хотя мне это было лестно, хотя я был окрылен тем, что меня «признали», все это было не по мне. Я презирал Эренбурга, идея всякой групповщины была мне неприятна, равно как и идея хоть какого-то компромисса с советской системой. А между тем, если бы Эренбург лично заинтересовался мной, пригласил к себе и с помощью своего авторитета «напечатал» бы меня, разве бы я отказался? Разве не был бы польщен и даже как бы раздавлен этой польщенностью? И, в то же самое время, разве испытал бы к нему хоть какую-то благодарность или хоть как-то изменил мнение о нем? Никогда! Все это я знал за собой, и тем-то угнетался. Я был невежественным провинциалом и даже не знал еще толком, что означают в московской (российской) реальности слова: «либерал», «консерватор». Ничего еще такого, что знал любой, самый захудалый московский интеллигент, я не знал, а просто угнетался своей неискренностью по отношению к людям, которые готовы были мне помочь, ощущением того, что они мне чужие, и какой-то неясной нечистотой, которая теперь закручивалась внутри и вокруг меня. Забегая вперед скажу, что эта нечистота (которая для других людей вовсе не была нечистотой, и потому они в этом смысле были лучше меня) должна была сопровождать меня теперь почти до того времени, когда я эмигрировал, она становилась моим жизненным испытанием, но зачем я допускал ее? А потому, что хотел напечататься, и если кто посчитает такое желание естественным, то я не соглашусь – имея в виду конкретно себя: я всегда знал внутри себя, что, во-первых, меня все равно не напечатают, а во-вторых, я не стою еще того, чтобы быть напечатанным. Я хотел усидеть на двух стульях – и это и есть та нечистота, о которой говорю.