Впрочем, я отвлекаюсь. Я начал со Слуцкого, потому что с него пошли мои российские университеты. Вскоре после того, как я вернулся из Москвы, приехали в Одессу люди, муж и жена, с письмом от Слуцкого, были они люди моего возраста (Слуцкий-то с Трифоровым представляли поколение предыдущее, разрыв тут был слишком большой), звали их Вадим Кожинов и Лена Ермилова, и вот как явились мне мои первые истинные московские друзья. И одновременно: вот как началось мое испытание русской национальной идеей…
…В… году до меня дошло известие, что Вадим умер. Я говорил из Нью-Йорка с Машей Касьян в Москве, и она мне сказала. Что-то Маша начала мне говорить мягкое и жалостливое своим красивым голосом, что она любила Вадима, но я не среагировал. Ну, любила и любила, ее дело. Немудрено с ее точки зрения, она была ребенком и подростком, а мы были взрослые, и Вадим был обаятелен, разве я не знаю. Я раздражился, потому что уже давно относился к Вадиму, точней к тому человеку, в которого Вадим превратился, с холодом и неприязнью. Я как будто приревновал Машу к Вадиму, то есть приревновал к верности памяти прошлого – это для меня было слишком сентиментально.
А потом, через несколько дней, он мне приснился. Я чувствовал себя во сне неловко: я был теперешний, с грузом всех последних знаний и всех последних жестов, а Вадим ласково улыбался и был прежний. И между нами опять было то же соотношение: он меня ласково опекал. Я не верю ни в какие особые значения снов, что они что-то раскрывают и объясняют: они просто суть часть жизни, вот и все. Большую часть жизни живешь наяву и какую-то ее часть – во снах. Я был рад, что Вадим приснился мне таким образом и напомнил о себе когдатошнем. Опять он улыбался своей чухонской, хмырской улыбкой, от которой у меня всегда замирало сердце.
Теперь значит так, у меня есть выбор. Я могу написать о Вадиме Кожинове «по порядку», реально, как пишут воспоминания, но могу и иначе, в ключе парадокса, который презрительно смеется над реальностью, передергивает ее, как передергивал Вадим, но таким образом обнажает неприятную, как плохой сон, суть вещей. Гораздо проще первый, реальный вариант, в котором я с налетом ностальгии могу рассказать, как познакомился с Вадимом образца начала шестидесятых годов, когда он еще водился с либералами, участвовал в задирающем литэстаблишмент «Дне поэзии», и проч., и проч. в таком духе. Как на следующий день после знакомства Кожиновы пришли к нам, и Вадим протянул мне книгу, небрежно говоря: «Своей книжки я в магазине не нашел, но эта как раз гораздо лучше» (это было существенно в Вадиме: в нем не было ни на мгновенье тщеславия и заботы о своем эго – что-нибудь подобное трудно себе представить на фоне современной интеллектуальной России). Книжка, которую он принес, действительно была «лучше»: это была книжка только что изданных после стольких лет рассказов Платонова. Откуда же мне, провинциальному невежде, было знать, кто такой Андрей Платонов, особенно если, кроме всего прочего, я до того дошел, что вообще не ходил в советские книжные магазины? Но вскоре мне эту свою черно-белость предстояло пересмотреть. Вот идем мы по Дерибасовской, и моя жена со смехом рассказывает, как чуть не вышла замуж за студента-чеха, а ее подруга-таки вышла за поляка и уехала в Польшу. Тут Лена Кожинова говорит, как бы между прочим, едва разжимая губы: я полагаю тех, кто уезжает, предателями родины. Или она сказала «предателями России»? Не помню, но смысл тот же. Меня это поразило, хоть я не подал виду. Согласно моей тогдашней наивной структуре мышления, те, кто понимали тупость и сволочность советской власти, должны были автоматически быть прозападно настроены, это само собой разумелось, и тени сомнения у меня не было. В моей жизни не было более определяющего момента, чем тот, когда я услыхал реплику Кожиновой. Как мне было реагировать на нее? Ведь вот только что Вадим объяснял, что настоящих людей сажали не в тридцатые, а в двадцатые годы, значит, мы были единомышленники в нашем обоюдном радикальном антисоветизме, и вдруг такое. Большинство людей тут же вставили бы эту реплику в удобную им ячейку своей схемы мышления и отвергли бы того, кто ее произнес. Но мне был знаком голос, который звал к терпению и упорному поиску нового соответствия. Потому и называю описываемый момент определяющим в моей жизни. До сих пор мое понимание мира только расширялось и уточнялось в одном и том же направлении – все больше я находил поводов и причин для ненависти к советской власти, все с большей силой сияла мне звезда далекого Запада светом гуманного разума и справедливости. С момента же встречи с Кожиновыми эта глава моей жизни закончилась, и пошли совсем другие главы.
Почему я сошелся с Кожиновым, а не с либералами? До Кожинова я был в искусстве человеком, так сказать, прямого импульса и любил все прямое, классическое и реалистическое, на вершине чего царил Лев Толстой, и мне было не по душе все, что пришло позже: условность, выверт, модернизм. Я долго не мог читать Достоевского, в котором нет ничего реального и прямого, а только модернизм и выверт. Тут пан или пропал, или – или (те, кто полагает, что одно и другое можно соединить, просто глупы). И все-таки во мне кроме дневной прямоты ночевало и другое, хотя я этого не знал. Точно так же это другое ночует в других людях, и они тоже не знают, с чем эта ночевка кушается, и думают, что в этом нет ничего кроме широты хорошего вкуса.
В своем радикализме я презирал не только советскую власть, но и вообще материалистическую философию (как она понимается в контексте греческой и немецкой философий). Либералы, с которыми я столкнулся в Москве, были советскими прогрессистами, и пиком их достижения был журнал «Юность», который печатал писателей Аксенова и Гладилина, а я этих писателей не мог читать из-за их столь очевидной для меня не просто поверхностности, но какой-то полуфа-брикатности. Кожинов сразу стал мне родным, потому что он презирал эту прогрессистскую полуфабрикатность не меньше меня, только благодаря своему культурному багажу умел куда лучше себя выразить. Итак, вот был мой брат по духу, даже если с некоторым изъяном в смысле его странного (по первому впечатлению невежественного провинциала) национализма – что поделаешь.
Однако постепенно я ощутил, что его национализм привлекает меня каким-то особенным, не дневным «толстовским», а ночным, «щекочущим», если можно так выразиться, образом. Помню, как школьный учитель рассказал нам силлогизм, что Ахилес никогда не догонит черепаху. Все, что было во мне прямого, возмутилось таким подлогом, я был еще слишком по-толстовски здоров, чтобы наслаждаться мышлением во имя мышления, мне было мучительно непонятно, почему этот силлогизм был в таком почете в древней Греции, хотя математически ясно можно указать, в каком месте он жульничает и передергивает. Но с националистическими силлогизмами Вадима вышло иначе. Я теперь был гораздо взрослей и гораздо тесней связан с русской культурой и литературой, чтобы утонченная сложность моего положения в мире, обозначаемая словами «русский еврей», не дала себя знать. Я делаю упор на прилагательном «русский», потому что, будь я, скажем, еврей французский или английский или итальянский, все могло бы обернуться иначе, потому что сочетание этих двух слов не несло бы в себе такой скрытой и нежелательной для «прямого» человека нагрузки. Мое пресловутое еврейство могло бы послужить инстиктивной неприязни к антисемитизму, смутной гордости за долгую историю существования иудеев, оно, вероятно, осталось бы во мне колоритными воспоминаниями детства и юности и могло подарить нескольких колоритных сюжетов наподобие шоломалейхемских, но не более того. Язык бы мой был французский (или английский, или итальянский), и соответственно таковы бы были мои истинные культурные привязанности, такова была бы моя цельность (принадлежность к некоей культурной целостности). Я мог бы остаться до конца дней прямым человеком, господа! Но совсем не то было в России, тут я с детства был поставлен перед фактом определенного положения и описания еврея в русской литературе, начиная с гоголевских жидов и так далее. Не то что я обижался на Гоголя, что вы, я слишком боготворил его. Тут вот какая дилемма, которая незнакома людям, для которых политика важней литературы (то есть буквальная реальность важней вымысла): если бы я преисполнился этнического достоинства и не согласился с гоголевским описанием жидов, то цельность Гоголя в моих глазах была бы если не разрушена, то по крайней мере нарушена, ну а тогда само понятие цельности было бы поставлено под знак вопроса. Таким образом, в моей жизни возникал парадокс, то есть я сам как писатель поневоле оказывался на фоне русской культуры парадоксом – и вот таким образом я становился невольником того самого, как я назвал, остренького, щекочущего ночного чувства, а также того самого или – или. Которое, впрочем, было заложено во мне еще конфронтацией с советской властью и отцом. Коль скоро я по натуре был не политический борец, а писатель, то рано или поздно я должен был прийти от здоровой прямоты Толстого к болезненной выкрученности Достоевского и одновременно к выкрученности Вадима – это несомненно.
Лена Ермилова, жена Вадима, любила повторять: «Вадим несерьезный человек, таким его надо понимать и принимать», – и она знала, что говорит (то есть какой говорит парадокс). Вадим был очарователен, может ли очаровательность быть серьезной? Я думаю, что Вадимова несерьезность была замечательное качество именно потому, что, прежде всего, он сам себя не принимал всерьез, и его очарование состояло в его легкости и в том, как он непрерывно гулял (то есть как бы не жил плотной жизнью, но скользил вдоль нее). О да, Вадим был компанейский человек. Однажды я сказал, что иду на концерт.
– Один идешь? – удивился он и пожал плечами. – Вот уж чего бы я не смог.
Для Вадима как будто не существовало другого состояния, как быть в компании и быть на публике, эту свою жизненную роль он исполнял естественно и грациозно. У меня это не получалось.
– Ты отвратительно гуляешь, – сказала мне Лена, скривив лицо (она и вообще не слишком меня любила).