Спаси нас, доктор Достойевски! — страница 44 из 128

Сказала же она вот по какому поводу: я приехал за Вадимом на такси из Москвы в Переделкино, чтобы отвезти его якобы на какую-то нужную встречу На самом деле это Вадим позвонил мне из дому и проинструктировал, не упуская деталей, что делать, где лучше всего поймать такси, что сказать Лене и так далее. Все было шито белыми нитками, и Лена прекрасно знала, что Вадим теперь исчезнет на несколько дней, что мы будем под его предводительством колесить по Москве, пить, читать друг другу стихи, спать с женщинами, Вадим будет петь романсы под гитару, а она в это время будет терпеливо ожидать возвращения своего Одиссея. Но она не ненавидела Вадима, потому что была сильная женщина и, как моя тетя Поля, сотворила себе миф, чтобы навсегда жить в нем. Но меня она ненавидела в тот момент, потому что, хоть Вадим и лгал ей (и лгал постоянно), он делал это легко и естественно, а я натужно лгал. Вадим лгал, потому что как бы исполнял необходимое по предназначенному ему стилю жизни, а я зачем это делал?

Как всякий пропагандист и идейный предводитель, Кожинов с увлечением любил повторяться. Когда мы познакомились, он все рассказывал, как на каком-то творческом вечере в ЦДЛ (я еще не ведал даже, что такое ЦДЛ) он старался высмеять Аксенова, но у него не получалось, пока вдруг он не сообразил читать из его какой-то последней вещи нараспев, на манер пятистопного ямба Васисуалия Лоханкина, и как тогда все пришли в восторг, подхватили Вадима на руки, вынесли его из зала, крича: «Веди нас!». Кто же были эти «все»? Видимо, те люди, которые окружали Кожинова, которых он учил. Преимущество и притягательность Вадима заключались в том, что он был культурен, во всяком случае, в области литературы, а наше писательское поколение стояло на самой низкой культурной точке за все время существования советской власти: изоляция от Запада и западной традиции мысли была уже абсолютна, люди предыдущих поколений вымирали, а идеологическое одряхление марксизма-ленинизма только начиналось.

Помню, как Вадим первым рассказал мне, что в «Новом мире» лежит рукопись некоего Солженицына о лагерях и что это шедевр. «Мне дали на ночь, потому что это еще большой секрет, и я прочитал два раза, – якобы небрежно, но с ударением сказал он, поджевывая своими губошлепными губами, – нарочно, чтобы сбить впечатление от темы». Это было необыкновенно характерно: коль скоро тема была лагеря, то есть с политикой, значит, от нее пахло дешевкой, а мы, новоявленные хранители высоких ценностей русской литературы, не хотели дешевки, мы вслед за Вадимом хотели «общечеловеческого». Прошу не понять меня превратно: Вадим не научил меня такому желанию, оно жило во мне задолго до встречи с ним, потому мы и сошлись. Но он преподносил мне дореволюционную русскую культуру, давая направление, он объединял единомышленников, подсовывал им нужные книги, оформлял мысли, подстегивал и будоражил. И остальное зависело от них самих.

Подо всем тем, что я сейчас описываю, мелким барашком и довольно бессмысленно застревая в деталях прошлого, есть смысл, и даже «истинный смысл», как любили говорить когда-то. И опять этот истинный смысл находится в рамках игры между Толстым и Достоевским, условно говоря. Между здравым смыслом и парадоксом, между прямотой и оборотностью, между стрелой и вывертом. Только Достоевский в нашем кругу вовсе не понимался как парадоксалист или, того хуже, модернист (модернизм было ругательное слово в устах Вадима в том смысле, что модернисты были западные писатели с Джойсом во главе, а Достоевский был реалист). Имя Достоевского было начертано на Вадимовом знамени, и хотя Пушкин, конечно, был олицетворением совершенства русского словотворчества (как сказала однажды, усмехнувшись, Лена Ермилова: «Пушкин был и человек тоже»), его имя начертать на идеологическом знамени было невозможно, а имя Достоевского очень даже можно было.

Без Достоевского не было бы Вадима, и без Вадима не было бы Достоевского – то есть того Достоевского, который после долгих советских лет полузапрета возрождался у нас как почвенник, славянофил и пророк России. И опять же здесь был поворотец. Вадим номинально мог почитать первых славянофилов, но их имена мало упоминались в нашем кругу, а весь упор был на Достоевском и Розанове (который вовсе и не был таким уж славянофилом, но зато тоже был с поворотцем). Старые славянофилы были еще добропорядочные люди времени, когда разум почитался безусловно и на разум возлагались надежды в равной степени как почвенниками, так и западниками. Но Достоевский был дело другое: он смотрел человеческой иррациональности в глаза так близко и так интимно (то есть нигилизм так близко и так интимно сидел в нем), что, если он бросался с восторженной крайностью в национализм и религию, тут не было ничего от оптимизма прошлых поколений. Вот это-то и было сродни Вадиму, который учил, что, по Достоевскому, чтобы возвыситься, нужно было сперва пасть, и постоянно приводил место из «Записок из подполья», в котором герой говорит, что испытывает наслаждение и высокие чувства особенно остро именно в момент, когда падает и совершает низости. Таков был гуманизм Вадима, и он был в этом целен. Я знаю, что найдутся люди, которые скажут, что такая трактовка гуманизма Вадиму была выгодна, потому что оправдывала способ его существования, но это будет глубоко неверно. Он не передергивал смысла строк Достоевского, как впоследствии в своих исторических книжках передергивал факты истории в угоду нацконцепции, а если натура персонажа Достоевского соответствовала его натуре, то на это, как говорится, была воля Божья, и, более того, тут был символ времени (Вадим был символ времени – не потому ли так подробно пишу о нем?).

Итак, мы были за «общечеловечность», что было не случайно: советская идеология отбрасывала нас в противоположную от своих методов сторону, и великая русская литература сияла издалека своей неполитической общечеловечностью. Поэтому нами владело желание – Вадим его характерно поддерживал – писать так, будто советской власти вообще не существует. Я не уверен, почему Вадим поддерживал такую линию, он был для этого слишком умен и был по натуре слишком зрелый политический человек, чтобы не видеть незрелую наивность подобного подхода, но тут играла роль его всё нарастающая нелюбовь, а затем ненависть к либеральному движению, к Западу и, как следствие, к «евреям». Я беру слово евреи в кавычки, потому что в Вадиме не было ни на йоту конкретного неприязненного чувства ни к конкретным евреям, ни даже ни к чему специфически еврейскому, будь то кухня, быт или искусство. Напротив, скорей была одна симпатия, но штука в том была, что он – как и все мы, шестидесятники – принадлежал к поколению, целиком вычитавшему себя из книг и идей прошлого, и ставившего это вычитанное выше нашей жалкой обанкротившейся реальности. В том числе выше самих себя, своей собственной натуры.

Хорошо это было или плохо? Вот уж чего я не сумею сказать, потому что эта проблема тоже вполне «общечеловеческая», только у нас она была доведена до максимума. У меня на уме все время вертится сравнение: мой отец и Вадим. Попав в первый раз к нам в дом, Вадим тут же сошелся с моим отцом, и я наблюдал это схождение с холодной неприязнью. Я справедливо полагал, что отец презирает все мои литературные знакомства, но Вадим был как-никак столичная штучка. Отец доставил нам к нашему пиршеству днестровских раков, что привело Кожинова в восторг, и он уговорил отца сесть с нами за стол. Тут-то я увидел, что они друг другу чем-то нравятся и в чем-то подходят. Теперь я знаю: они замечательно подходили друг другу, и они замечательно походили друг на друга. Я мог ненавидеть отца за то, что он учил меня «ходить по земле двумя ногами», но это была его провокационная и пророческая демагогия, а в реальной жизни его собственное «ходить по земле двумя ногами» состояло вовсе не в зарабатывании денег (как я говорил, он их мудро боялся зарабатывать), а в швыце наружу, на публику и в женщинах. Но и Вадимово существование было в швыце наружу и женщинах, и Вадим был, кстати, такой же мудрый трус в отношении начальства и собак, как мой отец, даже в этом они походили! Но что же это такое? Мой отец, который в своей жизни не прочел ни одной книжки, кроме как в юности лермонтовского «Демона», жил и умер цельным человеком в том смысле, что ничуть не застревали в его голове никакие обобщения по нац– и прочим «вопросам» (о эти «вопросы», эти «проклятые вопросы» – в какие только болота они не затаскивают нас!) – и все это несмотря на ущербность его пессимистического склада психики и склонность к депрессии. Тут кроется примечательная ирония. Не очень культурные люди вроде моего отца зачастую способны только беспомощно глядеть своим демонам в лицо, зарываясь на недели лицом в подушку, или, в крайнем случае, спускать этих демонов на семью и близких им людей. Но люди, изощрившиеся в культуре, – о, они гораздо ловчей и умелей действуют (замечательная вещь культура!) и совсем в других масштабах! Что тут одна семья, их демонам нужны сотни тысяч, миллионы людей, только тогда они оставляют своего подопечного в состоянии внутреннего баланса и самоудовлетворения.

Теперь я возвращаюсь к реалисту Достоевскому и модернисту Джойсу. У Вадима была своя теория превосходства русской литературы над западной: модернисты и декаденты, то есть западные писатели двадцатого века, якобы шли от внешнего к внутреннему (единоличному), а русские писатели всегда шли от внутреннего в внешнему (общинности, соборности). Это что-то вроде как звук извне раковины внутрь ее и наоборот (мне всегда представлялся такой образ, когда Вадим говорил). Вот вам весь Вадим тут. На первый взгляд, смешной и поверхностный передерг в угоду идеологии, но, если вдуматься, своеобразная целостность (я ведь говорил, что Вадим не выносил жизни без общества, чтобы не на людях). И вот что выходило: выслушаешь Вадима, подумаешь с неодобрительным протестом, что он передергивает и что он поверхностен, а тем не менее образ останется в тебе, и ты останешься под его впечатлением. И отсюда к Достоевскому, у которого действительно все с таким напряжением происходит на людях, вот, даже двери постоянно распахнуты (эту деталь Вадим с торжеством приводил из Бахтина, а я никогда не проверял, правильно ли). Так что тут опять выходило ощущение какой-то внутренней цельности этого человека и ощущение «правильного» понимания им Достоевского – то есть выходило влияние. Вадимова трактовка Достоевского была, по сути дела, доведенная до националистической крайности трактовка русской идеалистической мысли. Теперь, когда мы знали,