чем все кончилось, разумеется, Достоевского с его «Бесами» можно было с полным правом объявить пророком, поставить на пьедестал и превратить в монумент. Никаких сомнений и колебаний, ничего от толстовского определения «он был весь борьба» – усомниться в монументе было бы непростительной ересью, но никто и не думал сомневаться. Мы, шестидесятники, жили в короткий период времени, когда нам все было безоблачно ясно – и про советскую власть, и про судьбу России, и про то, насколько мы больше разбираемся в судьбах мира, чем наивный и погрязший в материализме либеральный Запад (оттого шестидесятники так обанкротились в годы перестройки). Мы смеялись и презирали западное понимание Достоевского, как исследователя человеческой психики, потому что трепетно принимали формулу из «Братьев Карамазовых», что душа человека – это поле битвы между Добром и Злом (Добро и Зло были для нас, экзальтированных открывателей русской религиозной мысли, более объективными реалиями, чем даже душа человека). И опять на фоне этой новообращенческой религиозной вспышки характерен Вадим. Когда мы познакомились, он мне много говорил о «прекрасном» (любимое слово Вадима) писателе Битове, о том, что он должен нас свести, и о том, что Битов религиозный человек. «Понимаешь, – говорил он своей междупрочимной скороговоркой, какой наговаривал тебе на ухо самые существенные вещи, – я лично не религиозен, я не могу верить, но Битов в самом деле по-настоящему религиозный человек». И несомненная импликация была: Битов потому такой прекрасный писатель, что верит в Бога. Сам же Вадим подчеркнуто отгораживался от надвигающегося религиозного бума, и если говорил о нем со значительным ударением, то именно как идеологический человек, остро чувствующий ноту момента истории. (Тут он, впрочем, ошибался: этот бум отнюдь не подарил России букет «прекрасных» писателей, и такие действительно прекрасные писатели, как Горенштейн, Вениамин Ерофеев, Петрушевская и Евгений Харитонов возникли совсем помимо него.)
Но все-таки еще раз возвращаюсь к Достоевскому и Вадиму, сосредоточиваясь на «Записках из подполья», поскольку Вадим на них особенно опирался – как в отношении идеи падения, так и в отношении отповеди позитивизму и рационализму. Пророческие «Бесы» несли в себе конкретных персонажей, предвосхищавших психологическую суть большевизма, но «Записки» задолго до того выходили на бой с рационализмом, который, по нашему понятию, породил марксизм и потом большевизм, и заодно был смертельным врагом религии. Вадим превозносил иррациональное в человеке, а так как религиозность тоже иррациональна в своем первом импульсе, то новообращенным телятам в их запале казалось, что здесь все симпатично соединяется.
Вадим же, как мне кажется, знал, что элемент пессимизма и нигилизма, который Достоевский открывал в иррациональной стороне человека, вовсе даже не соединяется с религиозным чувством, а находится с ним в том самом соотношении или – или и что если актуально одно «или», то неактуально другое. Тут мне на ум приходит наметка: Вадим сразу невзлюбил Аверинцева, который в это время становился культурологическим идолом новообращенных телят, и говорил о нем с пренебрежением, что это, мол, за человек, у которого нет своих идей. На первый взгляд, такое может показаться странным, даже нелогичным: Аверинцев олицетворял сторону русской культуры, которая шла от Византии и, следовательно, была по духу близка славянофильству и почвенничеству, никак не к западничеству – что же тут могло не нравится Кожинову? «Поверхностный» Вадим, которого не следовало принимать всерьез, по каким-то своим поверхностным соображениям отнесся к Аверинцеву отрицательно и остался в одиночестве, между тем как «глубокие» Гачев и Бочаров посещали лекции Аверинцева, впитывая каждое слово. Такова была оценочная раскладка тех лет, Гачев же просто ходил в гениях. Но теперь я вижу, насколько интуиция Вадима был верна и насколько он в этом смысле возвышается над своими друзьями. Его не так-то легко было провести на мякине высоких слов, он был человек, цинически остро ощущающий конкретность исторического момента России, и потому он понимал Аверинцева чем-то нереальным, фальшиво сиропным, ложно заявившимся из времен Аксакова и Хомякова. Вадим понимал негативность своего момента русской истории и целиком сливался с ним, хотя, разумеется, никогда не говорил об этом, потому что был орган этой негативности, а не ее оценщик.
Я вот что понимаю под негативностью момента русской истории. Уже Достоевский в качестве автора «Дневника писателя» и «Бесов», в отличие от одной только духовной маниловщины насчет России – спасительницы Европы, желал материального могущества России, а духовное, мол, приложится. И война дело освежающее, и Константинополь должен быть наш, короче говоря, сила, и сила, и сила. Подобная точка зрения вызвала бы недоумение у Аксакова и Хомякова, да и у реалиста Чаадаева, кстати, тоже, но за полстолетия мечта-идея о России – спасительнице Европы сильно меняется и сильно снижается. Высокая маниловщина идет на нет, ей на смену приходит мускулистый реализм мышления, а в реалистическом мышления всегда, всегда, всегда есть замазка цинизма и нигилизма – не может не быть. То есть, конечно, в «Дневнике писателя» наряду с таким реализмом еще достаточно экзальтированной сентиментальной маниловщины, почему бы нет, ведь бесы-то еще не победили, еще есть надежда на некое положительное торжество великой роли России в деле европейской цивилизации, а все равно тон уже не тот, что прежде. (Разумеется, государственные деятели и дипломаты всегда мыслят реалистически и с позиции силы, но мы ведь говорим о людях духовной, идеалистической жизни, и то, как меняется тон их мышления за полстолетия, весьма симптоматично.) Так вот, Достоевский еще мог мечтать о великой положительной роли России, но каково было неопочвенникам шестидесятых годов двадцатого века? Какие хоть бы крохи позитивного «общечеловеческого» мышления они могли привнести в свой национализм после советской власти? Увы, никаких, и потому им оставалась одна государственность, то есть один «реализм». Повторю еще раз: государственные деятели всегда люди практики, их такое положение не делает ни лучше, ни хуже. Но когда идет речь о людях т. н. духовной деятельности, – им заведомое отсутствие положительной идеи выжигает душу, даже если они это отсутствие отрицают.
Вот именно таким человеком был, на мой взгляд, Вадим, и именно первым человеком – а после него многое пошло-поехало в этом направлении. Я очень не хочу, чтобы мои слова звучали многозначительно или символически, уж слишком конкретно я его помню и вижу перед собой. Более того, я легко представляю, как говорю ему это в лицо, и он хлопает меня по плечу, усмехается и говорит: «Ну, не ожидал от тебя, ты меня совсем не понимаешь! Ну какая же у меня выжженная душа, если я тебя, например, люблю, и еще того-то и того-то люблю, ведь я легкий человек, видел ли ты, чтобы я когда-нибудь выказывал по какому-нибудь поводу или в чьей-то адрес злобу?» Так бы, примерно, ответил мне Вадим и еще бы добавил, как он не любит чернуху и вообще пессимистическую литературу, в которой человек выставляется мелким и низким созданием, а, наоборот, считает, что только та литература хороша, в которой человек, каким бы злодеем он ни казался, понят, и тут же опять стал бы говорить о величии в этом смысле Достоевского… И это все была бы правда! Или, как говорят у нас на юге, даже больше, чем правда! Потому что – разве не придавил меня Вадим в свое время требованием преобладания положительного над отрицательным, пока я не понял, что каждое время приносит свои соотношения и что Вадим в каком-то страхе хочет заморозить их на уровне прошлых веков? О да, это была одна из черт его мироощущения, и даже еще больше Лениного (между тем как оба обладали прекрасным литературным вкусом). Я помню, как Лена с отвращением отнеслась к фильму Куросавы «Расёмон», объясняя, что тут именно все то, что она ненавидит: постепенное раздевание человека, обнажение того, как он мал и мало может, вот, мол, типичный современный (разумеется, западный) модернизм. А «Великолепная семерка», которая вышла примерно тогда же, стала ее любимым фильмом. (Помню смешную деталь, как ее восхитила походка «с оттяжкой» Юла Бриннера. Мы тогда понятия не имели, что он русский, и Лена все восхищалась его походкой, как признаком американской ковбойской простоты-прямизны. «Ну-ка, попробуй, пройди так! – подзадоривала она меня с презрительной улыбкой. – Ведь не можешь, куда тебе, видишь, не можешь».) Оба они, Вадим и Лена, – как они тосковали по всему прямому и цельному в искусстве и жизни! И насколько их собственная жизнь была далека от прямизны и цельности! Впрочем, чья же жизнь пряма и цельна – смешно даже говорить! Но они, видимо, совсем уж не желали мириться с таким положением вещей и уходили в мир фантазии – тоже достаточно обычная для людей вещь. Мать русской националистки Лены была еврейка, а отец – тот самый знаменитый рапповский функционер Ермилов, по «разбору» которого мы проходили литературу в школах и по доносам которого было посажено немало литераторов. Помню, меня стриг цедеэловский старик-парикмахер и, наклоняясь, рассказывал, что, когда умер Ермилов, Лена стояла три дня у гроба в зале, но никто к гробу так и не подошел. «Его не любили», – прошептал парикмахер, значительно кивая головой и сбрасывая с меня простыню. Лена была маленькая некрасивая женщина с некрасивой фигурой, но ее лицо всегда было готово к мечтательной улыбке и, следовательно, тому самому мифу. Можно представить, что происходило в ее голове в те три дня (может быть, не три, не знаю). Впрочем, даже если тут что-то было, то все равно это была только кульминация ранее начавшегося. Как могла тетя Поля признать, что ее муж был врач-проходимец и сексуальный маньяк? Как могла Лена Ермилова признать, что по доносам ее отца сажали в лагеря и расстреливали, и при этом продолжать с ним жить и любить его? То есть, вообще говоря, она могла бы, если бы она была не «она», а другой, куда более вывернутый