человек. Но так часто бывает у нас в России: недостаток одной вывернутости ведет человека к другой, и от этого нет спасения. Была еще одна деталь в жизни Лены: очень молодой она вышла замуж за знаменитого скрипача Бусю Гольдштейна – зная наших одесских музыкантов и зная кое-что о Бусе Гольдштейне, не могу себе представить, как это произошло, только понимаю, что тут сыграли роль Ленина наивность и ее романтичность. Я ничего не знаю об этом ее юношеском приключении, кроме одной детали, когда она, усмехнувшись, упомянула, что выходила в гостиную и видела, как Миша, брат Буси, выводит из своей комнаты женщину, застегивая по дороге ширинку. Я запомнил это описание, потому что мгновенно увидел сцену из моего детства, как дядя Миша выводит из своей комнаты женщину, на ходу эту самую ширинку застегивая. Стоит сопоставить эту сцену с другой, гораздо более поздней, когда почвенническая, славянофильская, националистическая, как ее еще назвать, позиция Кожиновых была в самом цвету своей зрелости и Вадим закрывался в комнате со своими подопечными-единомышленниками и учил их, а Лена смирно сидела на стуле в коридоре и ожидала – ее, как еврейку, на собрания не допускали. Разумеется, это была игра, и, разумеется, Лена, скорей всего, сама себя не допускала на собрания, потому что была сильней волей всех там собравшиеся вместе взятых, но это тем более замечательно. Я ясно вижу Лену, как она сидит на стуле, умиротворенно прикрыв глаза: какая музыка играет в это время в ее душе, Борису Гольдштейну нечего делать рядом с такой музыкой, не по силенкам она ему была бы! Эта музыка есть музыка достижения прямизны, простоты и порядка – наконец-то Лена достигала ее!
Но мне не следует распространяться насчет Лены: она меня не слишком жаловала, да и я чувствовал к ней неприязнь только потому, что она дочь Ермилова. Это, вероятно, нечестно, но ничего с этим я не мог поделать. Я помню одну нашу встречу, это было уже гораздо позже, когда между мной и Вадимом не было ничего, кроме отчуждения, но почему-то Кожиновы с Бочаровыми оказались в у нас (мы жили тогда в Оружейном переулке). И вот непрямым языком и Бочаров, и я сказали что-то жесткое насчет людей вроде Ермилова, и помню, какое злорадство я тихо испытал, что, наконец, высказал Лене это в лицо. И тут она покачала головой и тихо сказала: «Какие вы жестокие», – и больше ничего. Не то чтобы я испытал раскаяние в тот момент, но я посмотрел на нее, и во мне произошла какая-то пауза, и я запомнил эти слова и мучительную улыбку на ее лице. Нет, мне не следует говорить о Лене, но только о Вадиме, потому что я не любил ее, а любил его и любил Россию, и потому, как только произношу эти два имени вместе, на душу ложится камень, и на глаза опускается тень безнадежности. Не то что я полагаю, что Россия «заканчивается», превращаясь в страну третьего мира (даже если она на сегодня очень даже напоминает страну третьего мира) и прочее в таком роде. Нет, нет, я достаточно стар, чтобы понимать, насколько человек живет только в своем моменте времени, а остальное относится к области обманных фантазий и тщетных желаний. Но именно потому, что я знаю это, я не могу уйти в иллюзии и так обрублено полно ощущаю настоящий момент российского времени. И этот момент вызывает во мне только тяжелое чувство. Недавно я слышал по «Эху Москвы», как молодой и будто неглупый член Госдумы сказал, что Россия великая страна, потому что у нее треть мировых полезных ископаемых и много чернозема, и на меня это произвело большое впечатление. Тут как будто был символ времени: неверие в положительную, конструктивную роль русского человека дошло до такого предела, что из уст националиста вырывается такая фраза. Конечно, Вадим не потерпел бы само-разоблачающего идиотизма такого высказывания, уж он бы наставил думского умника, которому по всем параметрам следовало быть его учеником. Но, увы, Вадим умер, и ученики остались без учителя. Я написал выше, что шестидесятники вычитали себя из книг, но, по крайней мере, они тянулись к культуре, теперь же наступило время каких-то полных невежд. Вадим был первым теоретиком постсоветского российского национализма, нашедшего себя перед фактом, что без советской власти Россия из субъекта истории становится ее объектом. Вот в чем был корень парадокса Кожинова: он не любил советскую власть, но с годами все больше понимал, что только советская власть способна сохранить за Россией статус субъекта истории, и не столько благодаря военному могуществу (которое в одиночку не может этот статус долго продержать), сколько потому, что по-прежнему представляет собой в глазах мира уникальный социальный эксперимент. Поэтому, в конечном счете, он перешел на ее сторону. Я помню, как в начале семидесятых после долгого перерыва встретил его у Кировского метро, и он мне стал говорить о каком-то скандале в Союзе писателей между Кавериным и Михалковым. «Порядочный» Каверин взбунтовался против «непорядочного» Михалкова в Союзе писателей, и Вадим с нарочитым возмущением и с нарочито округленными глазами стал наматывать мне, что подумать только, ведь Михалков начальство, как же так можно?? Тут был весь Вадим: он явно провоцировал меня, зная, что я не соглашусь, но таким образом утверждая мне в лицо теперешнюю свою позицию, весьма возможно, даже утрируя ее. Я посмотрел на него с похолодевшим сердцем. Чихать мне было на порядочного Каверина, но призыва подчиняться начальству в лице такого дерьма, как Михалков, я снести не мог – вот, значит, до какой степени чуждости мне дошел Вадим. Я знал, на какой точке Вадим примирился с Советской властью: уже давно он говорил, что настоящая марксистская советская власть у нас переродилась во что-то сугубо русское – какой, мол, коммунист Никита Хрущев? Он русский мужик, дорвавшийся до власти, эдакий российский новоявленный царь, вот и все, а настоящие (то есть по-настоящему ненавистные) коммунисты все на Западе. Сюда вполне подверстывалась идея Михалкова-начальника, которому следовало подчиняться, как это было всегда принято на покорной и «аскетической» (употребляю термин почвенников/Чаадаева) Руси. И то, что я так очевидно отвергал эту идею, ясней ясного показывало, насколько я после всего тот самый «еврей», тщетно пытающийся скрыться под овечьей российской шкуркой. Я не говорю прямо, что все это было так четко в голове Вадима, но убежден, что что-то такое он имел в виду, провоцируя меня, чтобы разоблачить в моих же собственных глазах. И таки разоблачал, потому что я сразу же панически испытывал чувство вины, что, может быть, действительно скрываюсь – это было легче легкого.
Вот почти все, что я хотел вспомнить-написать о когдатошнем друге моем Вадиме Кожинове. В заключение мне хочется вернуться назад, в те времена, когда мы еще любили друг друга: Вадим с того света как будто требует от меня, чтобы я закончил на мажорной ноте, на чем-нибудь положительном, что единственное освещает смыслом жизнь людей – пусть и на короткое время, ну и что? Вот эпизод, который… Ну, в общем, эпизод из нашей тогдашней московской жизни. Это был день, когда Вадим и Лена собрались оформить свой брак официально, и, как всегда, у Вадима все было заранее спланировано – когда быть в ЗАГСе, куда затем отправиться отпраздновать, кто будет свидетелями, то есть шаферами, и проч. Шаферами он назначил меня и Юза Алешковского, и обедали мы в «Узбекистане», в котором готовили тогда лучшие шашлыки. Я смутно помню обстановку и детали, передо мной только явственен Вадим, как он сидит, отвалясь на спинку стула, и со вкусом и пониманием заказывает официанту, что принести. Но это может быть трюк памяти, потому что Вадим всегда со вкусом и широко заказывал (даже если зачастую платили другие, он и это ловко умел), и я всегда смотрел на него в такие моменты с теплым восхищением. Помню только, что Юзик явился в ЗАГС уже в выпившем состоянии и что Вадим ему за это в ресторане выговаривал, что показалось мне потешным, потому что Юзик ведь был алкаш, да и Вадим от него отставал ненамного в этом. Но в этот день всем, всем нам нужно было быть приличными людьми ради Лены, и потому Вадим так важно и одновременно по своей манере небрежно выговаривал Юзику, и потому (из-за его нарочитой манеры) это щекотало смешком. После ресторана мы поехали к небезысвестному профессору литературы Эльсбергу, другу семьи Ермиловых. Эльсберг этот был пугалом в либеральных кругах, узаконенным символом стукачества на писателей в сталинское время. Помню, как жена Слуцкого Таня наивно спрашивала меня: «Как же вы, такие хорошие и способные люди, можете ездить к Эльсбергу?» – и ее наивность вызвала у меня самодовольную ухмылку, мол, куда тебе, либералке, понять глубину нашего игрового понимания мира! О стукачестве Эльсберга в нашем кругу говорить было не принято, но, скорей, об его таинственной полумифической личности (что, разумеется, включало в себя молчаливое признание его стукачества и исходящей от него опасности, потому что если он когда-то был завербован и стучал, то и теперь поневоле должен продолжать). Каждый старался рассказать какую-нибудь деталь, которая поразила его или ее в Эльсберге. Писатель Битов, например, не переставал повторять, как его поразила библиотека Эльсберга не только огромным количеством книг, но и тем, как они, тесно воткнутые одна рядом с другой, свисали, но не падали, казалось бы, против всех законов физики. Лена Кожинова, таинственно улыбаясь, поведывала, что, с одной стороны, Эльсберга полагают импотентом, а с другой стороны, его якобы видели участником тайных московских оргий, вот какой он таинственный человек.
Но, хоть я и улыбался снисходительно вопросу Тани Слуцкой, на самом деле я еще ни разу не бывал у Эльсберга и потому ехал к нему с замиранием сердца. Каким-то образом, хоть убейте, не помню каким, нас стало по дороге пятеро: к нам присоединился друг Алешковского диссидент Паша Литвинов. Его я тоже видел в первый раз, и он мне сразу не понравился. Я вообще относился к диссидентам с неприязнью, их плоская политическая субстанция была мне чужда, но тут была еще деталь. Уж наверное Кожинов любил диссидентов не больше моего, но все это у него не было так догматично: он был столичный и светский человек, а я был невежественый наивный провинциал, да еще с моралистическим уклоном. (Я всегда был моралист, и только моя предельно пассивная рефлексия помешала мне стать моралистским фанатиком.) Как бы то ни было, Литвинов не понравился мне своим элегантным видом: высокий и красивый молодой человек в элегантном заграничном костюме. Подумать только: я был одесский пижон с родственниками в Америке, и у меня был костюм точно из такого же блестящего материала, но я в тот момент как будто совершено забыл о своем костюме! Конечно, у меня был такой костюм, еще, помню, Слуцкий, когда увидел меня по приезде, сказал, усмехаясь, что я приехал в Москву покорять столичных девушек. Что ж, интересно, я себе думал, когда чуть ли не с отвращением смотрел на костюм Литвинова? Но я был в своих глазах ничто, какая-то невнятная губка, которая еще только впитывает в себя окружающее, а диссидент в моем моралистском видении был обязан выглядеть совершенным аскетом, желательно с бородой и в драной одежде. Кроме того, такой человек не имел права ехать к Эльсбергу, тут