Это он так фантазировал на сладкую тему о недоступных нам поездках на заветный Запад – и помещал он свою фантазию не куда-нибудь, а именно к подножью Парфенона, к тому самому-самому дорогому месту для сердца цивилизованного человека. Мог бы он сказать: вот, сидишь на скамейке у храма Давида в Иерусалиме…? Не думаю, и тут тонкость. Гачев периода своих молодых советских лет был совсем не тот человек, каким он стал в последние годы жизни, когда взбунтовался против западной культуры и ее способа рационального мышления с помощью логики. Тогда Гачев, широко образованный с детства человек, отличался удивительным умением все оценить со стороны, причем сугубо объективистски положительно оценить, недаром его называли «красным Гегелем». Он любил философию, много ее читал, и для него, как для всех нас, путешествие за границу подсознательно означало путешествие в ту самую, как говорил Достоевский, «дорогую русскому сердцу» Европу средоточие культуры и цивилизации, а что есть средоточие этого средоточия, как не Афины? Между тем Иерусалим, да и вся Палестина были в наше время таким же местом варварских страстей, как и две тысячи лет назад, какими остаются и сейчас, какими, наверное, всегда пребудут. Цивилизация, ум, рациональное мышление тут вовсе не при чем. И, кстати, советская культура, советская цивилизация с этой точки зрения была доведенная до предела культура Иерусалима. Это была яростно черно-белая, догматическая культура, взявшаяся девальвировать самую идею объективности и рациональности мысли при помощи издевательской маскировки под них, и люди, которые все-таки научались мыслить отвлеченно, были ее негласными, а зачастую и гласными врагами, по сути дела, большими врагами, чем политические диссиденты-антисоветчики, и таков был Гачев, который в своей отстраненной объективности мог сказать про самого себя, даже красуясь своей иронией: «А что ж, и я есть совейтский человек». Можно ли представить себе большее оскорбление самоему духу советской идеологии?
Но был в нашем кругу человек, который не только был представителем этой самой «ущербности» par excellence, но еще и отлично понимал про себя это, и даже до удивления последовательно, и даже с довольно ранних лет. Был это, конечно же, Вадим Кожинов. Можно сказать, что если в нашем кругу Гачев был самый-самый афинянин, то Вадим был самый-самый иерусалимец.
Я со смешком воображаю: ну а как, если бы в те (советские, нашей молодости) времена можно было бы ездить заграницу, и я решил бы съездить в Грецию, а Вадим узнал бы о таком надвигающемся мероприятии? Конечно, он прищурился бы насмешливо и сказал:
– Да на какого фига тебе нужна эта Греция? Это пусть Аверинцев или вот Гачев туда едут, это для них, а мы с тобой деньги, что ты собираешься выбросить на ветер, так прекрасно прогуляем здесь…
Я понимаю, что кое-кто поморщится и скажет, что я продолжаю выкручивать. Это правда, я порой пересаливаю с парадоксами, но, ей-богу же, не потому, что любуюсь ими со стороны. Я, как только представил себе разговор с Вадимом, сразу понял, что он именно так бы сказал и что он был бы прав по сути дела. Но при этом, зная, что он был бы прав, я так же знаю, что это была бы типично Вадимова реплика из тех, что в нашем кругу неодобрительно называли жульническими, и я отнесся бы к ней неприязненно, я бы взбунтовался против нее, чувствуя, куда она тянет, на дно каких безответственных страстей. Вот в чем корень дела: как обычный человек я инстиктивно чурался такого дна, чурался неприличного и темного отсутствия формы, которое сулят тебе страсти, необузданные разумом, я хотел сюртучка формы, обычному человеку ведь свойственна тяга к разуму, я, как и многие, многие другие, хотел равняться на Аверинцева и Гачева, на культурную объективность и ученость этих людей, сулящие духовные высоты! Как у нас принято говорить, я хотел быть цивилизованным человеком, что означает: я, как многие и многие другие, хотел равняться на Запад! Но Вадим был в этом смысле другой, редкостный человек, да и вообще он был в своей цельности скорей не человек, а стихия. Теперь я глубже понимаю, почему он всегда ходил по гостям с гитарой. У нас считалось, что пение Вадима – это очаровательная, но как бы боковая сторона его жизни, между тем, он обязан был петь, невозможно было ему существовать без русского городского романса и цыганских песен: что же есть суть такой музыки, как не антиинтеллектуальная стихия чувств? Я помню, что как только Вадим брал первый аккорд, что-то пронзало меня, я тут же опрокидывал стакан водки, и все начиналось (начиналась жизнь в вихре стихии)…
Конечно я с тех пор изменился: подумать страшно – стакан водки! Мне кажется, я тут же умру от немедленного отравления организма, если осмелюсь выпить столько! И тут есть кое-что еще, может быть, поважней водки. Ну хорошо, вот это мое изменение, выбранный мной путь… Что же тут вышло: я отправился по пути, который указывался Гачевым и… и что? Я таки окультурился, что ли? Стал-таки цивилизованным человеком (шутка сказать, живу на Западе больше тридцати лет)? Тут я еще вспоминаю, как Кожинов, уже после моего отъезда, все ходил по Москве и говорил, что я его при прощании поцеловал поцелуем Иуды – это по поводу статьи, которую я опубликовал в нью-йоркском «Новом журнале». Я в той статье назвал его одним из вождей национальной идеи, что-то в таком роде (не помню точно). Никакой неправды, в общем, в моих словах не было, равно как и никакого осуждения. Но Вадим выбрал так типично для себя преувеличенно оскорбиться и вот, назвал меня Иудой. И я скажу, что он был прав – то есть опять же по сути дела прав: я пустился по пути предательства стихии, которая нас объединяла, той самой стихии чувств, оставив ее во имя цивилизации и разума. Конечно же, я и понятия об этом не имел, я уезжал от советской власти куда-то туда, где меня будут публиковать (о кретинизм тех лет!), я уезжал, потому что другие уезжали, я уезжал просто потому, что меня что-то удушающе окольцевало и туже, и туже затягивалось, так, что некуда было деваться, кроме как ускользнуть в неизвестность, в открытый шанс, в неведомый и заманчивый, как заманчив рай, западный мир.
Как-то вышло так, что из нашего круга только я и уехал. Это можно, конечно, объяснить тем, что я был т. н. непечатаемый писатель, совсем непечатаемый. Со мной возились в «Новом мире», меня привечали в «Юности», но опубликовали только раз в «Московском комсомольце», и то Эмиля Когана, который заведовал там литотделом, почти тут же выгнали с работы за то, что вот, печатал таких как я, или Гореншейн, или Глазков, и, так как его жена была француженка, он уехал и остался во Франции. Но далеко не в том дело. Тут были какие-то более коренные обстоятельства, над которыми у меня не было власти. Я, как уже говорил, был мальчик улицы, что означает совсем не то, что уличный мальчишка, а просто то, что мой культурный кругозор был не слишком широк. Тут сходилось и то, что я был провинциал, да еще одессит (я страшно стеснялся своего акцента), у меня не было гуманитарного образования, и на мне, как мне казалось, висел груз неправильного, нерусского одесского языка. Я несомненно был мнителен, но у моей мнительности были основания: все мои друзья были столичные штучки, даже если они, как Битов, были ленинградцы, и это остро мной чувствовалось. Это как если дворняжка попадает в компанию породистых собак, и те не слишком замечают, как она от них отличается, зато дворняжка прекрасно замечает. Разумеется, в момент, вернее моменты, еще вернее – в мучительно длинные промежутки времени, когда я писал, мне казалось, что я создаю что-то интересное и даже значительное (как же иначе можно писать), но потом, когда заканчивал вещь, уверенность немедленно покидала меня, и я относился к себе уныло-недоверчиво. Недавно я перечитал случайно сохранившуюся раннюю повесть и удивился, насколько она лучше написана, чем я представлял себе, – говорю об этом совершенно свободно, потому что теперь она не представляет никакого интереса. Я также помню «внутреннюю рецензию», которую написал на эту повесть в «Новом мире» писатель Юрий Домбровский – тогда существовал такой жанр. Домбровский писал сперва (помню весьма условно, но, в общем, верно – при желании можно свериться с архивами в «Новом мире»), что вот, автор владеет словом, пишет точно, будто «сухим пером» (это выражение я запомнил), только каково мирооущение этого автора? Откуда такой наносной пессимистический кафкианский тон у нашего молодого человека… ну, и так далее. Я ужасно разозлился на сравнение с Кафкой и за позаимствованный у кого-то якобы тон, потому что тут было в огороде бузина, а в Киеве дядька – это я хоть понимал при всем моем невежестве и самоуничижении. Какой такой пессимизм (тогда ведь «пессимизм» было почти контрреволюционное слово)? Самое смешное, что я Домбровского тогда еще не читал, не имел своего понятия, как он пишет, потому что заведомо презирал его, следуя идеологической установке нашего славянофильского круга. Я и «Новый мир» презирал согласно той же установке, презирал именно как шавка, которая хочет перепородить породистых собак в стае, то есть особенно черно-бело. И на «работу над текстом» я шел каждый очередной раз в редакцию журнала, как на закланье, ненавидя их треклятую либеральную установку на «социальную значимость» текста – а что же еще мне оставалось делать, совсем не идти?
Я знаю, что найдутся претенциозные чистоплюи, которые скажут: ага, вот каковы были все наши либералы, даже и такой писатель, как Домбровский! – между тем следует очищать в таких случаях луковую шелуху и соображать, как же в действительности было дело. Вон и Гачев тогда, выслушивав мои стенания по поводу этой рецензии, с ложным значением сказал мне, что мне оказали честь, отдав мою вещь на рецензию Домбровскому – да при чем тут была честь? За внутренние рецензии прилично платили, а Домбровскому, уважаемому автору журнала, не так-то легко было жить в те советские времена, ну и отдали ему мою вещь, сказав, что публиковать не будут, так что он и написал соответствующе, что же ему было делать? И еще похвалил меня… Нет, это все было нормально, хотя, думаю, Домбровскому мой стиль с упором на личностное действительно не должен был нравиться, так что штамп с Кафкой он, наверное, пр