Спаси нас, доктор Достойевски! — страница 49 из 128

именил не совсем формально…

Но все это я говорю к тому, чтобы как-то обрисовать самого себя тогдашнего, пишущего так называемую личную прозу и претенциозно-гордо замыкающегося в такой позиции. Некоторые уже начинали так писать, противопоставляя себя той самой «социальной значимости», которая, как правило, оборачивалась не слишком художественными текстами, зато несущими либеральную дулю в кармане. Я прекрасно помню, как Битов катил какую-то неодобрительную бочку на Солженицына в ЦДЛ в этом плане. Но внутри себя я расходился с такой точкой зрения. При всем моем раздражении и выкриках против либералов в глубине души я не верил ни в себя, ни в такое направление (а ведь эта социальная значимость действительно была приевшаяся вещь, ведь это была все та же линия Белинского и Добролюбова, сколько же можно было?). Помню (странно запоминаются иные вещи), стоим мы с Сережей Бочаровым на Садовом кольце со стороны Краснопресненского метро (видимо, шли из ЦДЛ), и я удрученно говорю ему: «У нас у всех стилек, а у Солженицына стиль», – и Сережа, всегда реагирующий на словцо, повторяет: «Хм, стиль и стилек?»

Вот эта-то унылость, это неверие в себя, с одной стороны, и, с другой стороны, незнание, как писать иначе, закольцовывали меня, втискивали в душную камеру, из которой не было выхода. Я не сидел в лагерях, у меня не было ничего такого в жизни, что дало бы мне конкретный жизненный опыт столкновения с властью, и, главное, я не жил жизнью рядового российского человека, колхозника или рабочего, я был южное одесское избалованное дитя и страшно, страшно оторван от народа. И ко всему я был еврей! Разве еврею отпущен шанс русской культурой чувствовать себя народным человеком, даже если он любит Россию?? Значит, у меня ни с какой стороны не было ни малейшего шанса произвести истинную, бьющую под корень вещь, зачем тогда вообще писать?

Рассуждая так, я совсем зашел в тупик и потерял способность писать. Я хватался за это, за то, набрасывал какие-то отрывки, но дело дальше не шло. У меня не было больше идей, я будто был приплюснут лицом к стеклу собственного конца. Разумеется, я не понимал, что это конец, я привык к тому, что вообще трудно и медленно пишу, меня по-прежнему любили друзья, я по-прежнему жил культовой жизнью «молодого непечатаемого автора» (мой возраст приближался к сорока), но червь внутренней тревоги снедал меня. И одновременно жизнь вокруг менялась, рукописи начинали уходить заграницу, там их публиковали, и как только публиковали, начинался шум. Конечно же, шум начинался, в основном, у нас, но, поскольку здесь получалась конфронтация с властью, то во всем этом были опасность и серьезность. Господи, как же в советские времена все было серьезно, какие даже до смеха несерьезные вещи! Подумать только, в каком-нибудь университетском издании в Америке кого-то публиковали по-русски в академическом сборнике тиражом, вероятно, в сто-двести экземляров, и такое ничтожное событие обрастало у нас эхом всемирности!

Но опять я сбиваюсь с главного. Конечно, я могу сказать, что уезжал, чтобы печататься, и я еще уезжал ради будущего для сына, и еще я уезжал, потому что советская власть совсем уж опротивела, и еще я уезжал, потому что передал рукопись заграницу и не хотел оставаться, чтобы не превратиться в борца (потому что тогда я пришел бы в прямое столкновение с советской властью, мной овладел бы борцовый зуд, а тогда прощай рефлексия и творчество, уж это было понятно)… Сколько причин можно перечислить, если ты решился уехать? Но мог бы я, например, сказать, что эмигрирую, следуя линии отказа от жизни, которую мне предлагал Кожинов, в пользу линии, которую пропагандировал Гачев? Отказа от Иерусалима в пользу Афин? Если бы кто-нибудь вдруг и сподобился такой мысли (что немыслимо) и сказал бы мне ее так, разве я понял бы этого человека? Не посмотрел бы на него с полным и довольно тупым недоумением?


Тут я обращаю внимание на то, что достаточно говорил о Кожинове, но совсем мало о Гачеве, хотя именно с ним первым я познакомился, когда еще жил в Одессе и он вломился однажды к нам в квартиру (я был предупрежден письмом Слуцкого: «Если у вас появится Гачев, примите его, он хороший»). Если я раньше говорил, что любил Вадима, то уж кого-кого я любил, так это Гачева. Точней, любовь к Кожинову была, как любовь к женщине, он своей хмырской чухонской мордой охмурял меня, но с первого мгновенья знакомства я знал, что он человек блестящий, обаятельный и поверхностный (для меня, провинциального «сурьезного» мальчика слово «поверхностный» было тут главным, отчего я так долго не мог определить значительность его явления). Но Гачева я любил, как родного брата, то есть еще и телесно, будто мы одна плоть, и потому так яростно нападал на него через много лет в статьях: не мог простить ему, что он не гигант, каким всегда мне казался, что все обернулось не так. Тогда в Одессе – сразу – он явился мне представителем высокой и отвлеченной мысли – и не профессорской, но живой, воплощенной в нем самом, как когда-то она воплотилась в Григории Сковороде. Гачев и был такого рода натурфилософ – вопреки своим временам, – я же был провинциален и невежествен, я был одессит и никогда не видывал ничего подобного. Гачев, пожив немного в Одессе, сказал о ней так: «Одесса за свободу даст, за идею не даст», – и это была святая правда. Славин, приехав в Одессу, объяснял мне, «молодому писателю»: «Когда я жил в Одессе, мы ходили смотреть на Привоз, а теперь вся Одесса Привоз». Но Гачев имел в виду другое. И прежняя Одесса, выдавшая энное количество прекрасных писателей и музыкантов, была не тем местом, где очень ценилась идея, сиречь что-то умственное, от головы. Недаром Пастернак с его экзальтированной идеологичностью намертво отверг этот город, в котором провел столько летних лет в детстве и отрочестве (подумать только, даже буквочкой не вошла Одесса в его творчество!). Одесса была в своих страстях сыто самодостаточна, между тем, чтобы чувственная жизнь процвела ущербностью, ей нужно хоть на мгновенье затосковать по чему-то недостающему и абстрактному – так рождается тоска по абсолюту. Поскольку во мне жила эта тоска, я чувствовал себя в Одессе чужеземцем, и появление Гачева осчастливило меня, я привязался к нему, беря его как учителя, млея перед ним. Возвращаясь к вымышленному мной замечанию Кожинова по поводу вымышленной поездки в Грецию: да, тут символ. Сказал бы он мне так, и я, презрительно фыркнув, отвернулся бы в сторону Гачева и несомненно поехал бы в Грецию.

Что ж, в конечном счете, я действительно «поехал в Грецию», именно я, из всех моих друзей наименее к такому путешествию приспособленный. Еще несколько слов об этой неприспособенности. Я говорил раньше, как был шокирован, попав в Трускавец с его тамошней, поближе к Польше, «западной ментальностью» – ничто не может лучше проиллюстрировать изнеженность моей не уличной даже, а совершенно деревенской психики. Недаром же я, одесский еврей, так особенно дома ощущал себя, когда попадал в русскую деревню. Даже украинская деревня была мне чужда по духу, так узка, так некультурна (неширока) была моя психика! Кроме того, у меня было еще одно качество (которое, кстати, послужило сближению с почвенниками): я не выносил интеллигенцию, и тоже как-то неосознанно, по-детски не выносил. Конечно, у нас в кругу было принято относиться к интеллигенции с насмешкой и даже некоторым презрением, но, как теперь понимаю, это отношение было куда скорей вычитано моими друзьями из дореволюционной русской идеалистической мысли (как, скажем, у Мережковского: Толстой и Достоевский – это народные писатели, а Чехов всего только интеллигентский). В реальной жизни мои друзья прекрасно понимали, что сами интеллигенты, и вовсе не испытывали конкретной враждебности к людям, которые так назывались. Они не испытывали, а я испытывал. Как-то мы с Гачевым были в Доме кино на просмотре нового французского фильма, который привел нас в неприятное недоумение. Это был новый жанр, не знаю, как он назывался, но, в общем, это был жанр интеллектуальной пародии на «нормальные» жанры, вероятно самое-самое начало постмодернизма. Не помню, почему (вероятно, у Гачева было дело) мы зашли к Майе Туровской, и, когда Генка стал спрашивать про этот фильм, она тихим ровным голосом объяснила насчет нового жанра и конкретно назвала его. Потом еще Генка спросил: «Ну, вот, гм, а такого измерения режиссеры, как Феллини или Бергман, есть еще?» – потому что Туровская была ведь кинопрофессионал и должна была знать все новое, что появляется. Но она только пожала плечами и ничего не ответила. И вот, когда мы выходим, Генка говорит мне умиленно: вот ведь какая интеллигентная женщина, как приятно с ней было поговорить! На что я раздраженно поражаюсь: что он такое говорит?? Ведь она с явным презрением отнеслась к его вопросу насчет Феллини, даже не с презрением, вопрос именно отлетел от нее, как горох от стенки. Я же, как только услышал этот ее ровный тихий интеллигентский голос… нет, еще до того, до того! С самого начала, как только вошли к ней, ее голос, манеры, жесты, все, все в ней указало мне не то чтобы на врага, но хуже, хуже: на кого-то такого (такую), кого я в своей ярости не принимаю даже за человека. Вот это спокойствие, с которым вам изложат классификацию широчайшего спектра тонкостей, а между тем – не человек, а дребезжащий лист жести, у которого в венах вместо крови набор ученых формул. Я пытаюсь, наскакивая как петух, высказать ему все это, на что он скрипучим своим голосом соглашается: «Да, да, конечно ты прав, они плоские люди» (обратите внимание, не она, а они, то есть не конкретный человек, а абстракция, согласно вычитанным формулам, а когда дело доходит до конкретного человека, совсем другое дело).

И вот похожая ситуация много-много лет спустя, совсем не так давно. Гачев, приехав читать курс лекций в каком-то американском колледже, сидит в нашей квартире в Нью-Йорке, мы смотрим политическую передачу по телевизору: бывший посол, йельский профессор, отставной генерал, кто-то еще – все они образованные и информированные люди, самые-самые представители американо-европейской цивилизации, и Гачев умиленным голосом констатирует