: «Какие культурные люди, как приятно, а?»
Действительно, это может быть «приятно», только кому? Гачев в этот момент своей жизни уже тот Гачев, который лет двадцать назад взбунтовался против логики рационального мышления и заменил ее мышлением «национальными образами», тот Гачев, который, кривясь (никогда раньше не кривился), поносит «всех этих профи», то есть современное (пришедшее с Запада) расслоение наук и поднаук на подробнейшие и узкие специализации, Гачев, который объявляет на радиопередачах, совершенно как когда-то Кожинов, о зловредной опасности для русского народа евреев, Гачев, который голосует за коммунистов и т. д., и т. п. Короче говоря, это тот Гачев, который отрекся от Афин, от сюртучка приличия, достоинства и ответственности, который натягивает на тебя привнесенный с Запада разум, и ушел в стихию расслабления своего, сжатого и неуклюжего с детства, естества. Но все равно это был не Кожинов! Все равно это был тот ребенок, чья первая стихия был разум, воспитанный письмами из лагеря культуртрегера болгарина-отца и нудной, методически сверлящей еврейской матерью с тетками! Вся последующая его жизнь была бунтом против этой сверлящей методики и отчаянными попытками стать «мальчиком с улицы», каким был я (за что он, несомненно, и полюбил меня – в то время как я полюбил его за противоположное). Кожинова он как раз в годы молодости не слишком любил, называл интеллектуальным проходимцем и однажды сорвался и сильно избил, а Вадим потом ходил, все лицо в синяках, и говорил, что Гачев избил его из зависти к его успеху у женщин. (Я наблюдал такие его срывы, когда зрачки уходили совсем под веки и он бросался на женщину – то ли душить ее, то ли насиловать, хотя женщина и так была готова ему отдаться. Но для него ведь не в том было дело, что готова, его натура чувствовала чуждость уличной ситуации, в которую он вгонял себя, и взбунтовывалась.) О нет, Гачев со всеми своими идиотскими нападками на еврейство был совсем не Кожинов, тут было его личное безумие и личный бунт против матери. А вот увидев и услышав по телевизору этот профессорско-дипломатический синедрион, он испытал инстиктивное удовольствие от чего-то такого ему родного и близкого, чего не было и не могло быть в России. Я уверен, что он продолжал понимать такие вещи гораздо лучше меня.
Я берусь так подробно писать о Гачеве, потому что он, в отличие от Кожинова, был человек внутренней борьбы, а Кожинов таким человеком не был. А так как это была борьба между Афинами и Иерусалимом, то в этом смысле Гачев олицетворял собой реальность внутренней борьбы, от которой России, видимо, никогда не избавиться, и потому он в моем представлении фигура символическая.
В первый раз он осознал-сформулировал на бумаге внутреннее противоречие, которое раздирало его, в статье «Логика вещей и человек. Прение о правде и лжи в пьесе М. Горького “На дне”». Гачев написал эту замечательную статью в шестидесятом году, опубликовать ее в то время было невозможно, но она стала подпольно-культовой, и под ее влиянием Ефремов поставил в «Современнике» знаменитый спектакль «На дне». В то время официальная точка зрения на пьесу Горького была та, что Лука – это подозрительный «утешитель», проповедник религиозной идеи «опиума для народа», а Сатин, наоборот, провозвестник правды и будущего Человека с большой буквы. Гачев же возносил над Сатиным Луку, называя его Сократом, а Сатина софистом, потому что Лука умеет различать (и провоцировать на самоосознание) людей индивидуально, а Сатин способен без конца дристать ловкими общими рассуждениями, но совершенно не способен к конкретному (без слов) ощущению своих ближних. Разумеется, это была только деталь среди многих и многих тонких, глубоких, неожиданных, и проч., и проч. мыслей и рассуждений, которых была исполнена эта статья, но я не стану заниматься (как бы мне того ни хотелось) собственно анализом статьи, а ограничуть только одним – самым субъективным и фривольным из всех аспектов: как через эту статью выразился сам Гачев и те противоречия, которые он пытался разрешить в себе. Гачев исподтишка должен был ассоциировать себя с Сатиным, потому что он сам всю жизнь занимался общими рассуждениями и угнетался своей неспособностью к «психологическому», как он называл, пониманию отдельных людей, к личному социальному с ними контакту, который так легко дается огромному большинству людей. Он рассмотрел пьесу Горького под углом противопоставления «объективной логики вещей», «объективной истины» формуле «человек – вот правда», и радикально взял сторону последней формулы, радикально же нападая на «объективную логику вещей». Но все-таки он еще не нападал на самую логику, еще не отказывался в творчестве от логического способа мышления вообще – это произошло гораздо позже. В натуре Гачева была еще одна необыкновенно важная черта, которая повлияла на эволюцию его мышления. Гачев не был ни советским, ни антисоветским, ни христианским, ни антихристианским человеком, что бы ни говорили о нем в тот или другой момент его жизни. Советская или антисоветская, христанская или языческая морали имели для него ценность только в том случае, когда служили мгновению умиления и высокого экстаза (а затем возникали другие поводы к экстазу чувств и умилению). Гачевская догма была ни христианская, ни языческая, ни советская, ни антисоветская, но догма восторга счастья, догма экзальтации как высшего человеческого состояния. (Это была и горьковская догма, и потому Гачев чувствовал с Горьким такое родство и мог так замечательно писать о его творчестве.) И опять же (как с кожиновским пением романсов), эта черта не была оценена по достоинству современниками Гачева и тем более его друзьями: она скорей раздражала их, чем вызывала уважение – а между тем они продолжали называть его «глубоким человеком», не понимая, что каким-то образом его глубина связана с этой чертой! А между тем связь тут была, причем именно глубинная, то есть лежащая за пределами рациональной мысли и той самой логики. Даже сам Гачев не осознавал этой связи, потому что, когда, наконец, он решил отвергнуть метод постижения истины с помощью логического мышления, он вовсе не привел тот довод, что в логическом мышлении нет места экзальтации чувств. Что, по его ощущению, Иерусалим и Афины объединить невозможно, что между ними нужно выбирать и что он выбирает, как и его приятель Кожинов, Иерусалим.
Когда в шестидесятом году Гачев напал на «логику вещей», он все еще находился в пределах все еще любимых им Афин и потому продолжал мыслить исторически и эволюционно. Например, рассуждая, почему Горький не любил народные пословицы и поговорки, он провел тонкое разделение между афористичностью народных пословиц, которые зарождались в «полупатриархальном, добуржуазном (т. е. до чистого отчуждения сложившегося) состоянии мира», и афоризмами отчужденного индивида Сатина и указал на ограниченность народной мудрости: «Они лежат в сусеке родового сознания, как готовые данности, запасенные на все случаи жизни – и спасают индивида от собственного отношения к этим ситуациям…» И далее шло особенно примечательное: «Пословица… подверстывает и случай, и индивида под известное, то же самое, удручает и сгибает волю и мысль человека автоматизмом бытия, в котором якобы все на свете повторимо».
Так писал Гачев в шестидесятые годы, когда внутри него, как в камнедробилке, во всю громыхали два булыжника: способности мыслить отвлеченно (Афины) и способности к экзальтации (Иерусалим). Два булыжника, и – никакой между ними смягчающей прослоечной смазки, как у других людей, ничего срединного, опирающегося на пресловутую психологию, про которую он говорил, что это не его область. Но к восьмидесятым годам громыхание булыжников утихло, Гачев нашел себя как во внешней (социальной, семейной) жизни, которая ему так долго не давалась, так и внутренней (творческой). И тогда, в 87-ом году, он опубликовал в «Вопросах литературы» кардинальную статью о своем теперешнем методе «постижения Целого». Вот как он теперь рассуждал: «Самое трудное – понять логику мышления другого народа, национальный Логос. Некий ключ к сему мне подкинула болгарская народная притча “Уделы разных народов”. Когда делил Господь участи людям, первыми пришли к нему турки. По своей воле дал Бог им ГОСПОДСТВО. Прослышали болгары, что Господь одаряет народы. “Так чего же вы хотите в дар?” спросил их Господь. “Хотим господства”, – ответили болгары. “Господство я дал туркам, пожелайте что-нибудь другое!” – сказал им Господь. “Ах, что ты НАДЕЛАЛ, Господи?” “Благославление мое на вас, болгары, – сказал Господь, – я своих слов назад не беру. А как раз вам дам в дар РАБОТУ Ступайтесь и будьте здоровы”. Прослышали евреи: “Господства хотим!” – “Господство взяли другие”. – “Как же ты ПРОСЧИТАЛСЯ, Господи!” – “Так пускай СЧЕТЫ будут вашими”. Прослышали французы – и те запросили господства. “Ну и ИСКУСНИК ты, Господи!” – “Тогда пусть ИСКУССТВО будет за вами”»… И так далее и тому подобное.
Итак, в шестидесятом году Гачев признавал, что общества определенным образом развиваются и в общественном сознании происходит определенная эволюция (на этом ведь строилась концепция статьи о «На дне»). Поэтому он критически относился к стереотипам народного мышления, которые ограничивают личность и которые преходящи. Но в 87-ом году все было кончено, и освобожденная от булыжников душа Гачева окончательно преселилась в то самое «полу-патриархальное, добуржуазное состояние мира», в котором понятие стереотипа просто не существует. Теперь он не любовался болгарским народным анекдотом, не ухмылялся игре в нем слов, но относился совершенно всерьез: «Эта притча обнажает механизм выхода коллективного бессознательного в сознательное. Все народы хотят одного: власти, богатства, – но, получив отказ, выражают досаду разными словами, в которых невольно проговаривается самая суть данного народа: что у него на душе – проникает в ум». Значит, тут по Гачеву выходит: болгары не выговаривают в какой-то исторический момент свои личные остроумные стереотипы о турках, евреях и французах, но каким-то мистическим образом, как Пифия, как СверхГегель угадывают в других народах