Спаси нас, доктор Достойевски! — страница 51 из 128

вечные черты, которых те сами в себе даже не знают! (Анекдот явно возник, когда была в расцвете оттоманская империя – страшнее кошки зверя нет – и что бы сказали болгары через несколько столетий, когда половиной мира правила Англия, кому бы теперь они отдали господство??)

Таков был интеллектуальный «прогресс», или, как он сам бы предпочел сказать, духовный путь Георгия Гачева, моего самого что ни есть друга, и для меня этот процесс символизирует собой на самом глубинном уровне импульс к подобному процессу в русском коллективном сознании. Импульс, который особенно существенен сегодня, потому что после трех с чем-то веков, начиная с Петра и до победы большевиков, Россия неслась на всех парах в сторону Европы, а теперь находит себя в неопределенности перед своим разбитым европейским корытом, и импульс отката от Афин к Иерусалиму проглядывает все сильней и сильней.

И потому: что же мне делать – отказаться с насмешкой от моего друга и соврать, будто мне лично совсем не знаком такой импульс, будто мне совершенно даже непонятно, как можно выбрать такой путь? Совершенно так же усмехнуться, как усмехаются интеллигенты, для которых понятие прогресса однозначно положительно и которые, оказываясь на Западе, чувствуют себя щуками, брошенными в реку? Мы были с Гачевым предельно разные люди в том смысле, что я с таким же неимоверным трудом пытался читать Гегеля и Канта, с каким Гачев пытался влиться в непосредственность жизни, но было кое-что, что объединяло нас, и это была Россия – для кого-нибудь странная, непонятная и действительно дурноватая страна, но для нас нечто совсем другое. Однажды, где-то в самом начале шестидесятых годов, дело было в Москве, мы с Гачевым лежали на соседних раскладушках в квартире, которую он снимал, уйдя от первой жены, стояла ночь, и мы тихо разговаривали о нашем военном эвакуационном детстве. И тогда мы оба признались, каким образом в наши жизни навсегда вошла любовь к тихой, нищей, засыпанной снегом русской деревне, а когда признались, то замолчали, потому что говорить больше было не о чем. Какая это тоже была странная вещь, если подумать. Два городских мальчика, ни в одном из них ни капли «русской крови» – разве такое возможно на Западе? Это вовсе не был культурный центризм, который осознанно объединяет людей разной этники в европейских странах, и иногда до удивительных крайностей (как было с некоторыми немецкими евреями, не желавшими покидать гитлеровскую Германию, потому что они считали себя слишком немцами). Нет, нет, это было совершенно иррациональное, на уровне детского расслабления и детского счастья чувство, как вот ребенок сидит в натопленной избе посреди зимней стыни и снега и продавливает сквозь толщу льда на окошке нагретой монеткой глазок в мир. Наслаждение тут состоит не в свободе воли к действию, а в сладостном понимании, что у тебя нет возможности действовать, в освобождении от действия. Конечно, такого сорта состояние у взрослых людей принято называть «регрессом», что ж, регресс так регресс – нарочитая сладостность его от этого не уменьшается.


Я наблюдал на днях по российскому телевизору демонстрацию коммунистов, в которой, кстати, преобладают молодые люди (в середине девяностых демонстрировали одни коммунистические старики), и эти коммунисты развернули плакат: «Путлер – капут». С точки зрения гегелевской логики возникает вопрос: чем плох для них Путин? Почему им мало того, что для Путина развал СССР – тоже трагедия и что он тоже делает ставку на национализм? То есть почему даже такая скромная доля рационализма отсутствует в их сознании? И почему они с таких наслаждением распевают стишок: «Враги сожгли себе в угоду большую славную страну. Куда ж теперь идти народу: в бомжи, в рабы иль на войну?» Этот стишок похлеще и Кожинова, и Гачева… а впрочем, может, и не похлеще. Я берусь утверждать, что ни в одном уголке мира, ни в какой самой отсталой и нищей стране не смогут сообразить такой стишок, потому что тут нужно особое состояние ума и особенная, возросшая только на изощренной русской литературной традиции фантазия: ведь ни одно слово в этом стишке не контактирует с реальностью, ни одно! В Америке, где я живу, никакое количество наркотика не сможет подвигнуть ум американца на такую изощренность и, следовательно, на такое экзальтированное наслаждение своей изощренностью! Никакой американец или европеец не смогут так легко освободиться от реальности, которая ведь конкретна и материальна. Недаром их афинские предшественники изобрели логику, с помощью которой можно пытаться погрузиться во внематериальную истину Существования, а тут, оказывается, никакой логики не требуется, совсем даже наоборот. Прав был Гачев, прав! Вот это наслаждение распевающих коммунистов как раз и есть то опьяняющее и освобождающее, по Гачеву, от всякой логики состояние экзальтации духа по принципу: «Хоть миг, да мой!»


По сути дела, умонастроение, которое я описываю, начало проявляться еще в шестидесятые годы, только оно принадлежало отнюдь не каким-нибудь полуобразованным или вообще невежественным людям, кого по-английски называют fringe of society, но самым-самым сливкам нашей интеллигенции. Умонастроение же было – отворот от всего, что имеет отношение к рационалистическому и позитивистскому мышлению, и поворот уха ко всему, что отдает иррационализмом, тайной, мистикой. Такой поворот можно понять, потому что мы все, шестидесятники, были первым советским поколением, которому очень мало досталось из воздуха жизни ощущения советского рационалистического идеализма (даже если этот идеализм был потемкинской деревней). У предыдущего поколения (у таких людей, как Борис Слуцкий) оно еще было, а у нас – только уж совсем у дураков, бездарностей и карьеристов. Теперь начинало отвергаться все, что прямо или непрямо связывалось с большевистской революцией и советским существованием. Мы не только презирали Белинского, Добролюбова и Чернышевского, но и кривились на Льва Толстого за этический характер его христианства, не признававший чудес и мистики. «Мы» звучит громко, я был совершенный еще теленок и ничего такого не понимал, только впитывал в себя, что говорят мои изощренно культурные друзья. Но я умел схватывать характерное и ощущать подтекст и потому запомнил, например, как Гачев разъяснял мне, что такого христианства, как у Толстого, недостаточно, потому что Толстой по глупости и либеральной ограниченности не принимает в расчет мистику, которая необходима человеку.

– Человеку нужно чудо, – с одобрительным ударением говорил Гачев, а я разевал рот, чувствуя, как по всему моему телу проходит приятная дрожь откровения.

Дрожь проходила именно потому, что я совершенно не понимал, что мой друг говорит, в моем представлении Гачев был самый всё заранее осмысливающий человек из всех людей, эта его черта меня восхищала, как иных восхищает бородатая женщина в паноптикуме, но при чем тут какое-то чудо? Но коль скоро он это говорит, значит, так и есть, так и надо! Когда Кожинов нападал на рационализм, это было понятно, но, как я уже говорил, всякие кожиновские нападения на Афины не шибко принимались во внимание, тут не было никакой тайны и никакого чуда, а только апелляция к темной области чувств, и нормальные т. н. порядочные люди инстиктивно чурались этого. Кожинов предлагал низкий иррационализм персонажа «Записок из подполья» и националистических выкриков Достоевского, а порядочные антисоветские гуманитарии-шестидесятники мечтали о высоком иррационализме, от которого приятные мурашки по телу. А где его можно было найти, как не в религиозных мистике и чудесах, а также в «пушкинской» речи Достоевского? Это было запрограммировано еще Гоголем: Аверинцев в роли Манилова, Кожинов в роли Собакевича. Теперь я знаю, чем Кожинов отличался от своих друзей: те были романтики, а Вадим был реалист. Или другими словами: те были дети, а Вадим был взрослый. Шестидесятничество в основном было романтично, вот почему ему нужно было «возрождение религии» и нужно было средневековье. Помню, как Юрий Трифонов пересказывал мне слова Твардовского о Солженицыне. То было время, когда все мы уже прочли «Один день» и «Матренин двор», но Твардовский знал еще и романы Солженицына. И он ответил на трифоновский вопрос о впечатлении:

– Ну, это уже просто протопоп Аввакум.

(Подумать: так сказал про, видимо, «Раковый корпус» и «В круге первом», которые на десять голов ниже «Ивана Денисовича»!) Но вкусовые оценки в сторону: тут Твардовский подчинался тому же обаянию прошлого, мол, «Иван Денисович» хорош, но еще не тянет на средние века, а вот уж остальное, чего вы не знаете, так совсем отличается такой старозаветной силой. Стоит подумать: говорили (или писали) что-нибудь подобное литературные люди во времена, когда жили и творили Толстой и Достоевский? Почему никому не приходило тогда в голову сравнивать Толстого или Достоевского с протопопом Аввакумом, то есть с чем-то, что было раньше. Почему совершенно разные люди все равно были нацелены на новизну слова и идей у великих писателей, даже если одни находили эту новизну в социальных типах, а другие в христианской метафизике? И вот, когда задаешься таким вопросом, насаживаешь на булавку суть своего времени.

О да, шестидесятые было время, когда не только Белинский с Чернышевским и Герценом отрицались, не только рационализм Толстого, но и европейское Возрождение – всё в угоду каким-то мифическим «средним векам», под которыми подразумевались европейские средние века, которые не имели к нам ни малейшего отношения, потому что Россия была в те времена дохристианская terra incognita – разве мы сомневались в том, что мы тоже европейцы?


Вот это последнее заблуждение все еще сидело в нас, мы все еще полагали, что принадлежим к Европе, что в разрезе традиции Достоевского нам предстоит ее спасти, открыть ей глаза на ее глупый либерализм и рационализм, то есть вообще научить и улучшить ее, вернуть куда-то назад, в какие-то добрые старые времена твердых установок, мистики и хоровых восторгов. Тут я имею в виду как раз наиболее либеральную, «афинскую», то есть аверинце-маниловскую часть нашей интеллигенции, которая и сегодня –