Спаси нас, доктор Достойевски! — страница 56 из 128

у, может быть, даже удивился бы на мгновенье ширине кратера, который, впрочем, все равно давно залит морской водой… Между тем как на рассказ Теофилуса Степанопулоса я мог отреагировать гораздо живей, потому что тут в какой-то степени раскрывался передо мной человек, даже если он излагал заученный текст. Теофилус говорил глухим голосом, отрывистыми фразами и как бы небрежно, а между тем он закидывал в тебя на удочке своей манеры ощущение, будто он преувеличивает. Преувеличение настораживает ушки на макушке у слушающих именно тем, что пробуждает в них недоверие и, как следствие, критическое мышление – вот уж к чему, вообще говоря, не склонны стандартные туристические уши, в которых живет приятная лень бездумья и почти детского доверия. Во мне тоже такая лень жила, только по обратной причине – ввиду полного отсутствия туристического интереса. Однако как только я усек, что в речи гида присутствует определенного рода претенциозное вдохновение, я стал прислушиваться, и его рассказ помимо воли оживал во мне. Помимо воли я становился соучастником рассказа Теофилуса, поскольку насмешливо оспаривал его. Вот он хвастливо говорил о том, что на Санторини уже в медном веке существовала высокоразвитая культура, вот во мне оживало пренебрежительное возражение, и поскольку я ощущал, что мое возражение еще менее субстанциально, чем речь Теофилуса, мы с ним становились на одну ногу, уравнивали друг друга в наших страстях, и я помимо воли активно (вовсе не туристически) усваивал безразличные мне факты далекого прошлого.

Но в голосе Теофилуса, кроме хвастовства, была еще нота, которую я сперва не разобрал, хотя и ощутил. Хвастовство – что в нем особенного, тем более в греческом хвастовстве. Но другая нота была нечто личное, его, Теофилуса, собственное. И ее сформулировала моя жена, прежде чем я сам смог сообразить.

– А этот Теофилус социалист, – сказала жена, и я, все еще не понимая, переспросил:

– Социалист?

– Ну да, ты что, не слышал, как он рассказывал о церквях, что в этом городке тысяча шестьсот жителей и восемьсот церквей?

Штука была в том, что наш гид только что рассказал нам, что пользование электричеством облагается налогом, но что церкви от налога освобождены. И небрежно, как в сноске, добавил, сколько в городке, который мы проезжали, и вообще на всем острове церквей – выходило, каждый второй дом был церковью. И указал на маленькие кресты на домах.

– Ну и что, почему сразу социалист?

– Ну так, и вообще, – неопределенно сказала жена, чисто по-женски.

А я с этого момента стал прислушиваться и постепенно понял, что жена была права, даже если употребила слово «социалист» не совсем в привычном смысле. Действительно, в голосе Теофилуса кроме хвастовства была еще скрытая горечь, или скрытый пессимизм, или скрытый цинизм – или все это вместе. Я стал прислушиваться к Теофилусу уже совсем въедливо и задавать ему разные каверзные вопросики. Когда до жениного замечания Теофилус сообщил, что электричество появилось на Санторини только в пятидесятые годы, я бездумно зарегистрировал этот факт и тут же забыл о нем. Теперь же, глядя на него, я прикидывал его возраст (ему должно было быть сорок с небольшим) и соображал, насколько ему должно было быть горько расти на острове, практически отрезанном от цивилизованного мира, на острове, на котором питьевую воду добывают только из колодцев и только несколько лет назад построили опреснитель, вода из которого все равно не годиться для питья. Он стал водить нас по Ойе и показывать все здешние красоты, а я тут произнес что-то восторженно выспренное на манер Аверинцева-Гачева насчет прекрасной жизни в таком природном раю. Тогда он только глянул искоса на меня и процедил с презрением что-то насчет того, что с милым жизнь и в шалаше красна. Я до того попал в точку, что мне даже стыдно стало. Потом мы остановились на центральной площади очередного городка, верней, очередной деревни, нас высадили для очередной разминки и проходу по магазинчикам, а я остался сидеть на камне возле автобуса. Теофилус Стефанопулос стоял тут же, ожидая своих подопечных, и я разглядывал его. На нем была безрукавка и белые в обтяжку брюки, и я еще подумал, что в этих брюках тоже таится часть его характера, уж больно они непрактичны для такого рода работы. И только я так подумал, случилось вот что. По площади бегали местные собаки и ластились к туристам в надежде на лакомый кусочек. Я подозвал одну собаку и стал с ней играть, чесал у нее за ухом, говорил ей ласковые слова, шутливо отпихивал, и тогда она бросалась ко мне с удвоенной энергией. Я ее так раскочегарил, что она совсем уже завелась и стала носиться и прыгать на других людей. И тут она прыгнула на Теофилуса, а он молча отпихнул ее. По-видимому, она таки лапой запачкала его брюки, потому что он тут же стал тщательно оттирать их. Впрочем, он видел, что я смотрю на него (да и у других он был на виду), так что он оттирал брюки украдкой, как бы невзначай, а между тем, как взглядывал на пятнышко, так у него начинали ходить скулы. Он прекрасно видел, с чего все началось, с этого треклятого старика-туриста из Америки с его русским акцентом, которому делать нечего, который зажрался у себя в Нью-Йорке и потому может пускать бульбы насчет идеальной жизни на натуре и играть с паршивыми дворняжками.

Тут я подошел к Теофилусу и стал поражаться его росту.

– Вы, наверное, играли в баскетбол? – спросил я заискивающе. – В Греции ведь есть сильные команды!

И опять Теофилус покосился на меня сверху вниз, опять его губы покривились презрительно.

– Как я мог играть в баскетбол, если у нас не было команды? Это там, в Афинах были команды!

Я хотел (совершенно искренне) спросить его, почему он не поехал в Афины, но осекся, внезапно особенно ясно увидев себя со стороны не только Теофилуса, но и того советского сперва мальчика, а потом молодого человека, которым я когда-то был сам и который умел вместе со своими друзьями издевательски ухмыляться в адрес заезжих идиотов из «свободного мира» («афинян» то есть), которые задавали нам подобные риторические вопросы.

– Да, да, я понимаю, – стал бормотать я. – Я ведь тоже происхожу из другой страны, не из Америки ведь…

И все-таки я не мог найти в себе симпатии к Теофилусу Степанополосу, несмотря на то, что он происходил из деревни, которая так напоминала мою прошлую деревню. Не знаю почему, то ли из-за его белых штанов, то ли из-за его непропорционально маленькой головы, которая слишком внезапно уходила в плечи (наверное, он привык в детстве сутулиться), то ли из-за того, что его торс был короток и раздут и сидел на слишком узком тазе и слишком длинных ногах… не знаю… Или потому, что я, как моя жена, считал его «социалистом», между тем как он был просто деревенский парень, не слишком довольный своей судьбой – но и не слишком недовольный, иначе бы все-таки уехал искать счастья на континент. И разве я не симпатизировал его плохо скрываемому презрению к православной церкви, которое временами прорывалось у него? Вот он рассказывал про монастырь, в который вез нас, что там осталось только четыре монаха, и про другой еще монастырь, в котором никого больше не осталось, и тут следовало небрежное замечание, мало кому заметное:

– В православных монастырях, – небрежно комментировал Теофилус, – монахи ведь ничего не делают, это не так, как католические монахи, который работают на земле и помогают людям…

Черт побери, с моей точки зрения он был совершенно прав! Неужели я испытал бы к нему симпатию, если бы он стал вдруг восславлять православных монахов за их якобы мистицизм и за то, что они, мол, проводят дни в молитвах? А между тем, если бы он стал действительно так говорить, и именно не безразличным голосом, а с приглушенным уважением… Действительно, человеческая психика странная вещь! Или только моя психика? Почему нам приятны в людях мягкость, незлобивость, некритичность, неумность, наконец (потому что ум делает человека колким)? Каким таким инстинктом мы тянемся к подобным людям – инстинктом свободного человека или раба?

Между тем наша экскурсия по Санторини подходила к концу, и последним пунктом было посещение винодельного заводика, поскольку, согласно Теофилусу (да и книжному гиду тоже), виноделие тут было древнейшим занятием и на острове были какие-то особенные климатические условия, благодаря которым виноград был устойчив против какой-то там бактерии филоксеры, ну и так далее. Пока автобус взбирался к заводику, Теофилус рассказывал нам, что у него тоже есть виноградник, унаследованный от родителей, и что он тоже жмет вино, и как однажды остров посетил Фрэнсис Коппола, и его персональным гидом был Теофилус, и как в конце визита Коппола с Теофилусом сидели в доме у Теофилуса и пили его вино, выпили много, и Коппола все более и более восхищался этим вином, а когда уехал, прислал в благодарность Теофилусу ящик какого-то совершенно знаменитого итальянского вина, но Теофилус посчитал, что оно все-таки не так хорошо, как его собственное. Ну хорошо, рассказал, дал, так сказать, обычную травлю, но санторинское-то вино – и белое, и красное – оказалось таким кисляком, какого я не пробовал со времен дешевых вин в одесских забегаловках! Это было как-то слишком, как-то несоразмерно по сравнению с обычными туристическими натяжками и пропагандами. Тут выходило либо нахальство, либо просто деревенская наивность, и, судя по всему, скорей второе. Туристы, впрочем, люди благодушные и не слишком изощренные. Так что, когда Теофилус на обратном пути стал спрашивать, как его подопечным понравилось санторинское вино, то они нестройным хором, даже если без особенного воодушевления, отвечали, что да, да, весьма приятное вино (nice vine). Они так отвечали по цивилизованности натур, но нашелся среди них человек, тот самый пожилой русский господин из Нью-Йорка, который, перекрывая цивилизованное бормотание, весело выкрикнул со своего места: lousy (паршивое вино)!

На что Теофилус беззаботно отвечал, правда, после паузы:

– Ну, может быть, и не такое хорошее, зато уникальное, потому что устойчивое против филоксеры.