трасть к перепланировке города, и улицы Константинополя были постоянно перекопаны. По этому поводу возник анекдот, что, будучи мальчишкой, Михаил потерял игровую биту, и теперь все старается найти ее. Алексея Комнина мучила подагра, и было известно, что только жена умеет массажем облегчить его боль. И почти в каждом уличном представлении находился актер, изображающий персонажа с короной на голове, которого мучает боль в суставах и который вопит, призывая жену… Императоры тем не менее не чувствовали себя оскорбленными и умно оставляли клапан для спуска страстей толпы по принципу “чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало”…». О каком времени и месте рассказывал мне господин Гердан, о Константинополе десятого века или о путинской России первого десятилетия века двадцать первого?
Но тут еще одна вещь задним числом припирала меня к стенке. Консерватор Леонтьев никогла не вызывал во мне особой симпатии просто потому что это был человек натуры крайне противоположной писательской: слишком он был человек политики, и в нем слишком сидел внутренний охранительный жандарм. Я с пренебрежением относился к его эстетического рода консерватизму, полагая его лживым и фальшивым, потому что эстетика – это не идеология, идеология всегда базируется на страхах и опасениях, а эстетика страхов знать не может и основывается на непрерывном изменении. Я совершенно не обращал внимания на леонтьевский византиизм, полагая тут еще одну черту оградительного страха, который сослужил России плохую, по моему мнению, службу. Я думал: Леонтьев хотел подморозить Россию, нечего ему было беспокоиться, она была и без него заведомо подморожена и потому в решительный момент разлетелась ледяными осколками вместо того, чтобы гибко среагировать на опасность. Но я и не понимал, насколько невозможно было ей стать гибкой, я ошибался, ошибался, ошибался, проецируя иерусалимскую Россию на афинскую Европу.
Но я тут был не один, о нет! Потому что с петровских времен вся Россия была охвачена – и чем дальше, тем сильней – сравнением себя с Европой, и только Европой. И вовсе не только либералы, прогрессисты и прочие рационалисты были им охвачены, но именно все, и тем более те, кто так пекся о «корнях» русской своеобычности, негодовал на низкопоклонство перед Европой и ее окрестностями. Иначе почему Византия, давшая России религию, письменность и самодержавие, даже краем не коснулась их идейных размышлений и мечтаний? У Достоевского во всем «Дневнике писателя» о Византии ни одного слова, а Гоголь, считавший себя историком-профессионалом и в какой-то момент взявшийся преподавать историю, еще более поразителен. Читаешь обе его статьи о средних веках, и если не знать, что десять веков отдельно от Европы существовала Византийская империя со своим собственным православным христианством, то даже и не заподозришь о ее существовании: «Главный сюжет средней истории есть папа. Он – могущественный обладатель этих молодых веков, он движет силами их и, как громовержец, одним мановением своим правит их судьбой». Представляю, какие колики должна была вызвать эта фраза у Леонтьева! А между тем я ведь завидую Гоголю! Потому что тут не в том дело, кто более «прав», а в том, в ком больше внутренней свободы – в непрерывно озабоченном оградительством Леонтьеве или Гоголе, пишущем про средние века так же роскошно, такими же гоголевскими преувеличенными до великолепия мазками, то есть, так же свободно, как он писал про роскошную лень украинского пейзажа и роскошную стихию украинских казаков. И если все-таки говорить о том, кто прав, то, конечно же, более прав Леонтьев – но кто говорит это? Это говорю я, человек, произведенный советским российским временем, человек, на котором лежит бремя знания, чем все разрешилось, чем кончилось упоительное время России, под всеми парусами мчавшейся, как гоголевская повозка, вперед к Европе, и только к Европе и не не желавшей знать, насколько непригоден для такого путешествия ее из византийского материала возок! Да, я завидую Гоголю, то есть понимаю его: он говорит об единственно живой христианской цивилизации, что перед его глазами, и потому в ретроспективе перед ним встает римский папа, а не константинопольский архиепископ (хотя в пятом веке именно архиепископ был глава установленной церкви и был куда могущественней, чем выскочка папа, но кто тогда мог ожидать, как повернутся дела??). Вот единственные строчки, которые Гоголь считает нужным уделить Византии: «Восточная империя, которая очень справедливо стала называться Греческою, а еще справедливей могла бы называться империей евнухов, комедиантов, любимцев, ристалищ, заговоров, низких убийц и диспутирующих монахов…» И – все, и – более ни слова потому, что в обеих статьях Гоголя движение и цель, красочные перемещения красочных народов, которыми он любуется, как в «Тарасе Бульбе» любовался казаками, а идея Византии – это для него (и для всей мыслящей России) недвижность и стагнация, и она не может привлечь его внимание. Картина средних веков, как ее с вдохновением рисует Гоголь, – это небесный свод, снятый замедленной съемкой. Ускоренно проносятся по нему облака, сгущаются тучи, гремит гром, вдруг снова голубизна и солнце, опять тучи, только с другой стороны, опять солнце, и все это несется к кульминационному моменту, к пятнадцатому веку, расцвету могущества Европы. А где же в пятнадцатом веке Византия? А нетути ее.
И тут опять я возвращаюсь к вопросу, который смутно мучит меня, даже если я, скорей всего, знаю на него ответ. Я возвращаюсь, прежде всего, к самому себе, видя себя со стороны, то есть видя постсоветского человека, обремененного знанием, которого на свое счастье не ведала Россия дореволюционного времени. Вижу не одного себя, но всех нас, будто занесло меня на неведомую планету за сотни световых лет от нашей земли, так что все-все, включая меня самого, видны мне в одинаковом букашьем микроразмере, как человеческий род виделся Брейгелю. Вижу качество нашего умудрения, лишающее способности к надеждам и мечтам, оставляющее экзальтацию духа исключительной провинцией дураков, бездарностей и жуликов, вижу жандармские мундирчики, натянутые под бесчувственной, задубевшей на жестоких ветрах двадцатого столетия кожей даже самых талантливых у нас людей, вижу многое еще другое. Вижу умудренные ухмылки на всезнающих лицах, вижу прошлую Росссию, которая сгорела в полете к Западу, как сгорел Икар, вижу укоризненно и назидательно качающие по этому поводу указательные пальчики. Но моего пальчика среди них нет, вот уж чего нет, так нет! Пусть мне не дана экзальтация духа, пусть на мою долю остается только видение мира сквозь призму иронии, но все равно я ни за что не соглашусь смириться с удовлетворенной ухмылкой на лицах людей, которым известно, что им в удел осталась либо игра в мелкий бисер, либо поддельный кликушеский захлеб.
Итак, вот что мне осталось: четкое знание вещей, которое не может быть четким для тех, кто живет полной жизнью. Знание такого рода, которое поворачивает тебя лицом к прошлому и лишает неопределенной и изменчивой, как зыбь на воде, плодотворности, которая не должна знать, что с ней было секунду назад. Например, мне четко видно, насколько Афины так называемого классического периода, те самые Афины, которые подарили Западу демократию, объективное искусство и рациональную мысль, не имеют ничего общего со страной Востока Грецией, ставшей потом Византией, а потом и вовсе превратившейся в балканское государство. Я мысленно похлопываю по плечу Ницше, горько приговаривая: как же, друг, ты разгадал, что Сократ был вовсе не грек? Даже Ницше я вправе хлопать по плечу в своем посткультурном положении, вот насколько я мертв, даже по сравнению с ним! Даже если мои догадки – это плод лично моей фантазии, ну и что? Даже если афиняне были существами, прилетевшими из космоса, какая разница? Афины просуществовали меньше двух веков, а потом вознеслись между небом и землей на все времена, пока будет существовать европейская цивилизация. Что же реальней – каменные осколки, торчащие из земли, или повисшая между небом и землей афинская Лапута? И то же самое с Россией, тем самым фаэтоном Гоголя и Достоевского, а заодно и остальных, чьи имена не требуют перечисления: навсегда она воспарила другой еще Лапутой и никогда, никогда, никогда не вернется на землю, оставь надежды всяк сюда входящий. И она тоже, если брать без соплей и пропаганды, существовала немногим более двухсот лет, ну и что, ну и что! То была особенная Россия, сделавшая неестественный рывок в сторону европейских Афин, и то, что она за свое время создала, все равно будет питать и поддерживать всех нас все будущие времена, даже если эксперимент закончен, и мы снова, как положено, возвращаемся в ту святую грязь, из которой вышли… простите, возвращаемся в родную Византию.
Что касается родной Византии, вон как полон ею российский интернет, сколько тоски, сколько воплей, сколько потрясений кулаками в сторону эгоистического, рационалистического и индивидуалистического, будь он проклят, Запада – и что, разве это не правда, разве не в этом корень различия между ними и нами, между Афинами и Иерусалимом? Какая тут несправедливость, ведь и мы тоже, как положено всем вообще людям, можем быть эгоистичны и, когда припрет к стенке, еще даже очень индивидуалистичны (произносится шепотом), а при всем не годимся ни в чем таком, в сравнении с западными людьми, которые на такой основе сумели так замечательно стать такими цивилизованными, а мы остались в своей дикости, не потому ли такой в интернете закомплексованный националистический вопль? Опять же это чисто иерусалимский вопль, потому что кто, как не евреи, довел националистические вопли и стенания до высочайшего уровня религиозного совершенства? Но не в евреях дело, хотя, может быть, и в них тоже, потому что и им не был дан тот самый третий компонент, тот самый афинский рационализм, который магическим образом сорганизовал могучую культуру и цивилизацию на почве индивидуализма.
Какая, повторяю, несправедливость! Право, жизнь мерзка в своей абсурдности, если все в ней выходит не по-нашему, какими бы мы ни старались быть паиньками и вообще добрыми и любящими весь мир! И потому я говорю (прошу не обращать внимание на мою ухмылку): нам нельзя быть добренькими и любящими… но я хочу о другом. Тут есть еще черта: как можно было забыть Византию? Как я мог смеяться над Синявским, когда он с умилением рассказывал в «Голосе из хора» легенду про царскую дружину что прыгнула вслед за своим базилевсом в воду из одной покорной и благолепной идеи, чтобы погибнуть вместе с ним, или когда он объявлял, что свободней всего он чувствовал себя именно в лагере, где у него не было уже никаких внешних (читай суетных, индивидуалистических) свобод. Теперь я отдаю Синявскому должное и полагаю, что у него, нашего, может быть, первого посткультурного человека, было гораздо больше прав снисходительно похлопать по плечу Достоевского, чем у меня Ницше: какая, мол, наивность, какая