Вот каковы мои мысли, и если от них несет злобным парадоксом, то пусть так и будет, и пусть на веки останется в памяти людей такой странный человеческий парадокс, как Георгий Гачев (равно как и Кожинов, равно как и Зиновьев, равно как, несомненно, многие другие), парадокс российского человека, который рано или поздно, тем манером или этим, а все равно во имя экзальтации сердца отворачивается от положенной ему по афинским понятиям рационалистической «нормальности» лицом куда-то назад…
ЧАСТЬ 2РоманКак житель Византии Гарик Красский эмигрировал в Афины и что из этого вышло
Глава 1Своего рода начало
Мир распадался на части. Гарик Красский поднял голову и увидел на стене подземки ухмыляющуюся рожу студента Колумбийского университета, решившего выдать себя за бармена. Надпись под рекламой гласила: «Я нашел работу через Нью-Йорк Таймс». На молодом человеке были очки в тонкой металлической оправе – давнишняя и по-прежнему недостижимая Гарикова мечта.
Мир распадался на части, и эти части уносило в небытие. Мир распадался на части, и не было никакой надежды на спасение. Восемь тысяч километров путешествия из Москвы в Нью-Йорк, а Гарик все еще казался себе неподвижной фигурой, вокруг которой происходило только какое-то движение, в то время как другая застывшая картина из прошлого сохранялась в памяти с такой же реальностью, как увиденная на стене подземки: последний момент прощания с друзьями. Он пронес эту застывшую фотографию памяти через тихие, вымытые улицы Вены, где в трамвае встретил студента-слависта, от которого невыносимо воняло, и который заговорил с Гариком по-русски; через римский Термини, и вот вполне невинный крик носильщика «поберегись!» кажется до того угрожающим, что едва не теряешь сознание от страха; через венецианские сумерки, которые потемневшим небом, неоновыми вывесками и разноцветием стекляных изделий в витринах маленьких магазинов заставляют поверить на мгновенье, что ты уже погрузился в царство Нептуна, в один из его игрушечных аквариумов; затем через красоты Италии и приемные еврейских благотворительных организаций и дальше, дальше через океан прямо в чудовищный город Нью-Йорк, и вот путешествие было окончено, а та фотография была с ним и в нем, и конечно же это означало только одно: пропал, пропал.
Фотография, между тем, была заснята следующим образом. Главное было, как всегда в фотоделе, терпение. Например, можно было, изготовясь, щелкнуть затвором камеры еще давно, года два-три назад, когда Красский всерьез начал думать об отъезде. Тогда Гарик мог бы увидеть себя со стороны через беспристрастное окошко видоискателя и осознать истинный смысл замышляемого, но рано еще было, рано. Да и фотография носила бы несколько односторонний, эдакий бойцовский характер. Вот, например, на фото они работяга-строитель, давший уговорить себя за две поллитры вставить двойное стекло (цена в магазине рупь пятьдесят, но попробуй достань). Заискивающе улыбающийся Гарик и лоб-работяга, небрежно осведомляющийся, прищурив глаза на башни, в которых одни гебешники (каждая тварь в округе знает), не в тех ли еврейских домах живет его наниматель? И Гарик, что-то вымученно бормочущий, отводящий глаза, а сердечко-то между тем бедное, полное несвободы, комплексов и страхов, так и колотится, так и колотится чуйвствительно, опять оставаясь в проигрыше: куда русскому еврейчику тягаться с русским работягой в делах беззаботности духа!.. Или другой кадр: Гарик в редакции некоего журнала, и редакторша терпеливо объясняет, в чем его рассказ «не дотягивает до уровня», и летают по комнате слова: «образ», «развитие сюжета», «общественная значимость». Тут есть своя ирония момента. С одной стороны, редакторша произносит суждение с тем более вдохновенной убедительностью в голосе, чем больше сомневается в своих словах, в то время как неблагодарный Гарик тем больше исполняется раздражения и недоверия к ней, чем больше в глубине души соглашается с ее суждением. С другой стороны, тем более обстоятельно редакторша разбирает произведение Гарика с целью «дотянуть», чем больше уверена, что ее работа бессмысленна и вещь напечатана быть не может (в такие моменты она ощущает себя жрицей Высокого и Бескорыстного), в то время как Гарик, чем упорней работает редакторша над текстом, тем меньше и меньше понимает, в чем вообще смысл его произведения и стоит ли оно чего-нибудь вообще. Или опять-таки, с третьей стороны: именно потому, что произведение Гарика относится к разряду непечатаемых, редакторша симпатизирует ему куда больше, чем оно того заслуживает, между тем как Гарик, в силу отвергнутое™, надменно воображает себя непонятым гением, а редакторшу с презрением считает дурой и злейшим врагом… Вот этот последний ракурс особенно обозначает время и потому может быть предпочтен предыдущим, хотя кто его знает, какой ракурс предпочесть, когда пытаешься запечатлеть что-то касающееся болотной химеры советской жизни в искусстве… А после и вовсе идут по нарастающей кривой снимки каких-то мелких событий: в очереди за продуктами не пожелали признать, пришлось снова, накаляясь яростью, занимать; милиционер на улице ни с того ни с сего остановил, потребовал предъявить документы (такого раньше не случалось, но теперь рожа израильского происхождения подводит); старуха-пенсионерка проявила гражданскую бдительность, стала мораль читать в автобусе, что билет не купил, дура правоверная, какое ее собачье дело… И так далее, и в таком роде, пока, наконец, Гарик не находит себя на неизбежно глянцевом 9x12 в приемной московского ОВИРа тет-а-тет с голубоглазой инструкторшей Сивец, отныне лично ответственной за его судьбу (надпись на двери уборной: «Сивец, Сивец, как твой писец?»). Шестимесячная завивка, запах импортных духов, официозная морда, которая, впрочем, при других обстоятельствах могла бы заулыбаться, даже игриво захихикать в ответ на известный вопрос: «Что вы, молодой человек, только для здоровья, как доктора предписывают!»… Но нет, Гарику ни о чем таком и мечтать не следует, на его долю остается холодное: «Решение еще не поступило»…
Глава 2Попытка изменить тон повествования
Мы, впрочем, окончательно сбиваемся на иронию, хотя, с другой стороны, чего вы ожидали, лирики? Душевного общения с пис… простите, инспектором Сивец? Как бы не так: выбор сделан! Мы платим свою цену отчуждением, мы начинаем увлекательную игру в закон и восстание, вооружаясь современно парадоксом, иронией, коллажем. Мы делаем фотомонтажик на все сто, мы скалимся, ожесточаемся, холодно прищуриваем глаза, ухмыляемся, мы платим свою цену, да, да, но, может быть, именно в нас и ником другом натягивается та единственная струна, что способна будет издать рано или поздно чистый звук – с тоски ли, с отчаяния ли. Мы натягиваем время, как струну, и, взнуздав себя ею, с увлечением мчимся вперед по пути странного эксперимента, и вот рано или поздно оказываемся, совсем как оскаруайльдовский рыбак, в полночь на пустынном берегу моря, хотя бы этот берег назывался Шереметьевским аэропортом. В руках у нас нож, мы произносим заклинание и вот он, миг! Отрезаем тень от тела. Всё, как в сказке, за исключением детали: кто же Тело, а кто Тень? Тот, кто решается на эксперимент, тот и пускается в путешествие, а тень-душа остается тосковать на прежнем месте, не так ли?
Красские приехали в аэропорт за два часа до отлета. Москва, начиная от Тропарева, разворачивалась, пролетая сначала Ленинским проспектом, потом Кропоткинской, потом Центром, улицей Горького, Ленинградским шоссе, и вот уже водная станция Динамо, а дальше как-то и не Москва вовсе, но спасительный зуд сиюминутных страстей (еще не конец, впереди таможня, предвкушаемый последний бой с властями) не давал прийти ясному пониманию, что перво– и что второстепенно. Таможенники были с ними небрежно-попустительны. Где-то в скрытых помещениях в это время шмонали зубного врача Абрамовича (Абрамович месяц тому назад, небрежно закинув ногу за ногу, в очереди на оценку провозимых предметов искусства: «Я, собственно, считаю себя в первую очередь не врачом, а культуртрегером!»), жену зубного врача Абрамовича («У меня к вам огромная просьба: не оденете ли мою вторую шубку, чтобы провезти? Вы ведь без верхнего?»), сынка зубного врача Абрамовича («Ну ничего, сволочи, суки, русский народ, советская власть, еще пару часиков терпеть вас осталось…»), а вот у Красских «не заметили» две вазочки Гале и потертый текинский коврик, что упаковывался наудачу, поскольку денег на уплату пошлины не оставалось. Один таможенник, развинчивая Гариков велосипед, проверяя, нет ли чего в трубках рамы, стал даже втихомолку жаловаться Гарику на судьбу, что вот, загнала на такую работу. Разумеется, это была гебешная стандартная игра, но с Гариком она срабатывала стопроцентно: он уже был готов на совместный с таможенником сентиментальный всхлип, как всякая мышка, что мирно расстается с кошкой.
И наступил-таки этот момент. Формальности были закончены, друзья сгрудились по ту сторону государственной границы, а Красские по эту. Они смотрели друг на друга, дело было сделано. Время остановилось, вспыхнули осветительные лампы, высветив, наконец, во всей полноте реальность и необратимость происходящего. Гарик понял, что никогда не увидит друзей, что-то оборвалось внутри от страха, бросилось бежать обратно, но было поздно.
Фотография между тем вжигалась в память навсегда.
Однако мы опять рассентиментальничались. Продолжая на таком романсном всхлипе, мы весьма скоро зайдем в тупик, не потому даже что трудно будет удержаться на подобном уровне, но потому что он не соответствует, не совпадает, скажем… в общем, не тот образ события выходит. Автор, признаться, испытывает некоторую неловкость, берясь описывать пусть маленький, но все равно эпизод времени, которое, несомненно, войдет в историю под знаком возникновения «движения» или «движений» (диссидентского движения, эмиграции и проч.). «Урра, да здравствует движение!» – заявляет автор, но тут же смущенно запинается, будто споткнулся о какую-то непредвиденную сложность, неясность затронутой темы. Будто ему хочется одновременно крикнуть: «Урра, да здравствует покой!..» Неужели? Нет, нет, что вы. Что вы, уважаемый читатель! Рассудите сами, если бы автор действительн