О да, смех неразрывно связан с понятием времени. Не было бы времени, не было бы смеха, а была бы одна сплошная волга-волга на душе. Время и смех одинаково подрывают устои, и потому у нас фальсифицировалось все, что связывается с понятием времени: пятилетние планы, годовые отчеты, квартальные сметы, и т. д., и т. п.
Зачем друзья Гарика (те, которые не уезжали) так глубокомысленно обсасывали историю со стариком-евреем? Зачем искали в ней некий глубокий и «непреходящий» смысл, какой ищут второстепенные писатели в образе Вечного Жида, творя вневременную символику из весьма окарикатуренных временем черт? Оба они, и Гарик и еврей, несли в себе черты диаспоры, весьма мало что имеющие общего со «всеобщим», или «вечным», или «глубоким», и потому более всего были комичны. Но комический подход не мог быть одобрен в этом кругу, потому что в таком подходе было что-то прогрессистское. Теперь, оборачиваясь назад, можно увидеть, насколько эти люди плелись не в авангарде, а в арьегарде истинной подоплеки событий. Но и прогрессисты (из которых, в основном, состояла группа отъезжающих) были ненамного лучше. Они склабились на Гарикову историю, как на анекдот, им бы только подавай анекдоты. Ни те, ни другие не были способны на ощущение жизни как трагикомедии, но только как либо трагедии, либо комедии. Мы жили в странное время: когда советский человек начинал меняться, скульптура пионерки ступала с пьедестала, осыпался с ее лица грубый гипс, кривились губы, моргали глаза – как же было еще требовать, чтобы мозг ее тоже утратил свою гипсовость? Пионерка весьма даже начинала походить на живого человека, ее прогресс был поразителен, но никакой Пигмалион не смог бы изменить ее убеждение, будто все дело состоит не в переходе от мерзкого советского гипса к благородному мрамору предков, но к сиюсекундности человеческой нормальности (читай трагикомичности). То есть как было требовать, чтобы пионерка перестала видеть мир вокруг себя в категориях музейной каменности и научилась вдруг предпочитать органические вещества неорганическим (конкретную жизнь идеологическим формулам)? Как было вбить ей в голову, что ни греческая трагедия не может быть разыграна посредством греческих скульптур, ни наша не может быть опробована на оселке алебастра. Что трагедия начинается там, где кончается затверделая мышца и мозг вдруг расползается по тротуару, вытекая из расколовшегося черепа. Что соляной столп судьбы вовсе не главный признак трагедии, а послесловие к ней, мораль для басни, надпись на могильном камне… Что же касается трагикомедий, то они разворачиваются в условиях неопределенности и текучести времени, ограниченности и ошибок духа, слепого поиска страстей и уязвимости плоти…
Глава 6Подробней об идее движения
Возвращаясь к ранее поднятой теме: как же проявляла себя идея движения в те времена? Неужели вы думаете, что кто-нибудь решал двинутся просто так, то есть, например, предать родину и смыться – шутите, как можно! Одни отбывали, поскольку их грудь жгло пламя Сиона, в то время как другие уносили за рубеж в груди двуглавого орла (в грудной клетке то есть). Одни уезжали, чтобы окончательно расплеваться с Россией, другие, чтобы бесповоротно вывезти ее с собой. (Из этих последних некоторые шли на компромисс и собирались увезти с собой всего только русскую литературу, другие только русскую живопись, а третьи только кинематограф). Были такие, кто ехал исключительно для того, чтобы бороться, чтобы другим уж никогда не испытать подобную горькую судьбу, другие, наоборот, чтобы бороться, чтобы много еще людей выехало. Были еще такие, кто громко заявлял, будто ни за что не хочет уезжать (но чем громче заявляли, тем как-то неизбежней получалось, что власть все равно изгоняла их – разумеется и увы, против их воли). Были, наоборот, такие, что громко заявляли, что они не против, чтобы их выгнали, и, если им везло, их тоже выгоняли (правда, им везло не так часто, ну а уж если не везло, то, как говорится, пеняй на самого себя). Первые из этой категории сохраняли наиболее высокий моральный авторитет в качестве невинных жертв режима, в то время как моральный авторитет вторых оказывался несколько подмочен. Впрочем, когда и те, и другие оказывались за границей, можно ли было выявить разницу между моралистским, так сказать, градусом их речей и писаний? Не думаю.
Гарик однажды присутствовал при застольном разговоре, который вел некий писатель, опубликовавший за рубежом плохой, зато вполне антисоветский роман и, естественно, обретший после этого скандальную и опасную известность. Писатель покручивал в руке стакан с известной прозрачной жидкостью, поднимал, прищуриваясь, на свет, и с несколько излишним напором (поскольку еще неясно было, куда поедет, на восток или на запад) объяснял, что, только эмигрировав, можно послужить делу кристаллизации и воспарения русской словесности. (Читатель должен усечь ассоциативность слов: жидкость в стакане была на свет, несомненно, кристально чиста, а кроме того, обладала способностью воспарять голову.) Между тем мелюзга, вроде нашего Гарика, окружила писателя и внимала с открытыми ртами и готовностью восторга в душе. Но сидел за столом человек, сохранявший угрюмое, даже можно сказать, упрямо недоверчивое выражение лица, – как призрак, как нежелательное воспоминание об иных временах, и никто не глядел в его сторону, инстиктивно ожидая от него бестактности. И вот человек заговорил и язвительно сказал следующее: «А как же ты не далее как год назад объяснял, что поскольку ты русский писатель, то не можешь эмигрировать, и так же держал в руке стакан с водкой, сравнивая себя с сосудом, в котором перенасыщенный раствор языка, и говорил, что необходимо находиться в русскоязычной среде, чтобы раствор непрерывно перенасыщался и процесс кристализации не останавливался ни на мгновенье?»
Призрак закончил речь, после чего на секунду-другую за столом воцарилось неловкое молчание. Но писатель только пожал плечами, не удосуживаясь ответом, и вдруг всем сразу стало ясно, насколько же он превосходит своего оппонента. Да, да, именно так и следовало не отвечать, потому что: что тут ответить? Призрак на то и призрак, чтобы жалко цепляться за старое, не понимать сути происходящего, вставлять палки в колеса, язвить бессильно, как язвят неудачники. Между тем как раз и замечательно было, что писатель год назад говорил одно, а сейчас совершенно иное и без всякого смущения! Если бы он смутился, тогда другое дело, тогда пиши пропало. А коли спокойно пожимая плечами и не проявляя ни малейшего желания вспомнить – тут был залог нашего общего состояния. Кто же здесь помнил, что говорил год или даже полгода назад? Дело происходило в Доме литераторов, но даже это странное заведение, которое казалось менее всего способным к изменениям, было исподтишка захвачено духом брожения, даже здесь ощущалась идея эмиграции.
Идея эмиграции начинала ощущаться, впрочем, по всей стране, и сразу проявлялось то ее беспокойное качество, что она не просто разделяла людей на две противостоящие группы, но и разделяла людей внутри них самих, противопоставляя разум чувству, мысль – ощущениям и привычкам сердца. И опять следует сказать: разделяла покой и движение, указывая, насколько покой привычней и естественней для природы человека, по крайней мере, советского человека. Указывала, насколько всякое движение, эмиграция в том числе, есть процесс противоестественный, то есть противоприродный, даже, может быть, антифизический, какая уж тут естественность. Эмигрировал ли кто-нибудь просто так, как бегут в соседнюю булочную за белым батоном? Хотя даже в случае белого батона, давайте припомним. Вот вы выбегаете из своего подъезда и сразу нырком в соседний подъезд, где булочная, предвкушая вкус булки импортной муки. Ан нет, на полках только кирпичики черного. Но дома-то хлеба совсем нет, да и занять в этот момент не у кого, так уж ладно, покупаете черный – вот вам пример привычного действия по естественности инерции. Другой вариант, куда более неестественный: сесть в автобус и проехать три остановки до другой булочной… а если там тоже нет? Тогда, чертыхаясь, в следующую, коль все равно пустились в путешествие… Но ведь это может разбить день, то есть настроение на целый день! Ведь тут, кроме прочего, в-ы-б-о-р! Когда вы выбираете пройти к автобусной остановке, то сразу ощущаете, что состояние вашей психики меняется, а когда садитесь в автобус, то в ней и вовсе что-то отсыхает, а что-то нарождается совершенно новое. Вы чувствуете, что лишились какой-то части души, но не протестуете, а, как говорится, «по-мужски» поджимаете губы. Если бы вы вместо того, чтобы сесть в автобус, подхватили бы кирпичик черного и вернулись домой читать диалоги Платона, вы не поступились бы ни малейшей частью богатства своего «я», проплыв, проскользнув сквозь неудобства внешней жизни совершенно по инерции, как оно того и заслуживает. И не поступились бы Платоном, который учит презирать материальное и почитать духовное. Но коль скоро вы сели в автобус, то вас охватывает скрытое ожесточение, от которого не так легко избавиться. Возвращаясь домой, вы отнюдь не возвращаетесь к Платону, как Одиссей к Пенелопе. Может быть, вам неловко перед учителем, может быть, вы испытываете чувство вины, что проявили непоследовательность, не выдержали даже такого скромного испытания – как бы то ни было, из души вашей исчезает благовейная музыка, которая необходима при чтении подобных книг. Вы скуксились, что уж говорить, не стоит запираться. Что Платон говорит по поводу батонов и троллейбусных поездок? A-а, понятно… Но почему ему следует доверять? Ишь, как ловко, будто в шахматной партии, он расставляет вопросы и ответы, а только что же между вопросами и ответами-то, в темных провалах между ними? Не там ли таится самое существенное, касающееся жизни, по крайней мере, жизни наподобие нашей?
Вот как начинаете вы рассуждать. Как истинно российский человек вы теперь желаете укусить руку, которая пытается накормить вас духовной пищей, то есть, как моська, вы взъяриваетесь на слона. И при том по истинно русской манере вы обреченно уверены, что, нападая на Учителя, вы покусились на Свет и Добро, а коли так, значит – смертный грех, а коли так, то вам теперь и море по колено. И то сказать (по рассуждению человека, которому теперь море по колено): секрет винной сладкости догм не в том ли состоит, что пусть на словах они за маленького человека, на деле же они коронуют на царствие большую, как монумент, личность? Догмы взращивают нас в иных масштабах, и, лежа в детской кроватке, мы, вместо того чтобы бессмысленно теребить определенный отросток, учимся выпевать «Взвейтесь соколы орлами» или «Наш паровоз вперед лети, в коммуне остановка». А уж потом, шагая семимильными (если комплекция позволяет), в один прекрасный день оказываемся на вершине горы, голова поверх облаков, между тем как внизу стада людей, муравьиный рой. Секретарем обкома партии, директором пищеторга, начальником стройки, членом Политбюро, патриархом всея, Солженицыным… Короче, Соколом или Буревестником. Однако, если комплекция не та у вас (как в анекдоте про еврейчика, у которого «от такой питании» вместо ожидаемого баса писклявый фальцет), то вы понимаете, что маленький человек есть всего только парадокс природы, даже если его нужно жалеть и лелеять. Поэтому можно еще сказать, что первый шаг к эмиграции – это бунт против «главного» от имени парадокса. Чтобы осознать себя парадоксом, вы должны потерять уважение к главному, например, чтобы эмигрировать, вы должны ожесточиться против своей страны. И в том и другом случае вы должны подпрыгнуть и повиснуть в воздухе, не ощущая никакой поддержки под ногами, верней, решив, будто способны опираться отныне только на собственное разумение.