– Вот, мы раньше говорили о судьбе родителей Шидловского, – произнесла хозяйка, и ее лицо внезапно приняло выражение торжественной серьезности. – Я подумала и осознала, что у всех, кто здесь (тут она сделала широкий обводящий жест) находится, кто-то в семье в то или иное время был арестован и побывал в заключении или лагерях! Можете себе представить?
Потеряв улыбку, сосед скорбно и часто закивал головой.
– Да, да, что вы говорите! – забормотал он.
– Вот так! – обводя всех взглядом и выдвигая подбородок, утвердила хозяйка. – Если бы в этой стране существовала наука, именуемая статистикой, то, уверяю вас, можно было бы убедиться, что соответствующая ситуация существует в стране повсеместно, в каждом доме, в каждой семье!
– Ах, я знаю, это ужасно – закивал еще чаще Марио, начиная моргать глазами, будто собирался заплакать. Действительно ли он был по-иностранному сентиментально тронут или еще сконфужен тем, что не сумел предугадать тона, с которым к нему обратятся?
– Вы-то знаете. Но сколько таких как вы на Западе? – со скорбью в голосе вопросила хозяйка.
– Ну… мда… что поделать, – стал бормотать Марио, полностью теряясь.
– Нечего удивляться, все как и должно быть, – вдруг просиял ухмылкой человек с распушенной лысиной, – Все согласовано с основополагающей формулой построения коммунизма в одной, отдельно взятой стране: от каждой семьи по возможности и каждой семье по потребности.
– Как вы сказали? – обрадовался Марио выручке. – От каждого по его возможностям, каждому по его потребностям? Замечательно!
И он повторил еще раз сказанное, смакуя, как бы стараясь запомнить.
Этот Марио, как позже узнал Гарик, принадлежал к итальянскому посольству, и именно через него хозяйка приобретала удивительные книги зарубежных русских издательств, которые стояли у нее на полке. Еще позже, по приезде в Рим, Гарик узнал, что эти книги распространялись цеерушной библиотекой бесплатно, и Марио просто подрабатывал на друзьях-диссидентах на карманные деньги.
– Погодите, одну минуту, – поднял в это время руку тощий у радио. – Вот оно, наконец! Про Шостаковича с его письмом!
– Позорное письмо! – произнес распушенный, и как по мановению волшебной палочки его лицо изменилось в торжественную скорбь. И опять, как с человеком в пиджаке и галстуке, изменение было настолько полным и совершенным, что оно показалось Гарику театральным, а между тем было совершенно ясно, что никакой театральности здесь нет. Тут уже на всех лицах изобразились скорбь и скептические гримасы в адрес Шостаковича, и только Марио, на которого Гарик украдкой глянул в этот момент, не успел присоединиться и остался с машинальной улыбкой на лице.
– Горбатого могила исправит, – угрюмо пробормотал человек на диване.
– Так жаль, так жаль, такой все-таки композитор, – воскликнул один из сидящих за дальним концом стола.
– Какой уже такой особенный композитор, это еще надо выяснить, – раздраженно осклабился тощий, замахав руками над головой. – Великий композитор, такой композитор, сякой композитор, надоело!
– Вы знаете, – сказала хозяйка того рода шепотом, который можно услыхать в дальних закоулках огромного зала. – На прошлой неделе мы слушали в консерватории Седьмую симфонию, вроде бы гениальное произведение, но вот что-то мешало (тут она сделала паузу, вздохнув сожалительно), не могла уже так просто слушать, как раньше, не способна была отключиться, забыть и простить…
Наступила пауза, а затем – по-видимому, чтобы уйти от удручающего настроения, – распушенный произнес торжественно:
– Вчера я был у Исаича.
До сих пор его лицо, казалось, было способно только на два выражения – торжественной скорби и иронии, но на этот раз оно осветилось просветленным благолепием. И точно таким же просветленным благолепием осветились лица всех присутствующих.
– Да, да, ну и что? В каком Исаич настроении? – проговорил тот, что лежал на диване. Теперь он сидел, подавшись вперед.
– Надо надеяться, последняя гебешная провокация с рукописями не застала его врасплох? – спросил один из тех, что сидел за столом.
– Как у него с давлением? – спросил еще кто-то.
Как музыкант, ожидающий полной тишины в публике, дабы издать первый волшебный аккорд, распушенный мгновенье-другое сидел, опустив глаза и затаенно улыбаясь.
– Могу сообщить, что нашел Исаича в превосходной форме, – наконец проговорил он. – И вот что совершенно замечательно…
Тут он начал затаенно и проникновенно рассказывать, что и как прорек некто, кого он называл Исаичем, по тому или иному животрепещащему поводу, но Гарик настолько застеснялся благолепия происходящего, что более не не мог ни слова различить из сказанного. От неловкости у него в ушах вдруг возник знакомый звон, какой, бывало, возникал в официальном застолье, когда тамада начинал слишком уж выспренно завивать… или с другой стороны, когда нагло обсчитывала кассирша в продуктовом магазине. Поэтому он отошел в дальний угол комнаты, где стоял приемник, и сделал вид, будто слушает «Голос Америки».
– Красский, можно вас на минутку, – произнес кто-то рядом. Гарик вздрогнул, потому что никак не мог привыкнуть к здешней манере называть людей по фамилии. К нему обращался муж хозяйки, очень молодой и очень прямо держащийся человек с очень бледным лицом и очень черной бородой. Он еле заметным кивком указал на дверь в спальню, куда Гарик последовал за ним.
Войдя в спальню, муж хозяйки плотно прикрыл за собой дверь, пробормотав, что так лучше. Гарик посчитал своим долгом удивиться подобной предосторожности, на что молодой человек с отвращением поморщился.
– К сожалению у меня есть веские основания, – сказал он, пронизывая Гарика взглядом угольных глаз. – Вы, конечно, слыхали об обыске, который учинило у нас неделю назад ГБ? Так вот, некоторые повели себя во время этого обыска совершенно недостойно. Впрочем, противно говорить об этом.
– Да, да, хм, хм, – забормотал Гарик, не зная, что сказать, и ловя себя на желании убедить молодого человека, что он-то лично уж никогда не повел бы себя так… мг, ну да, в общем…
– Принесли пленку? – спросил молодой человек. Гарик послушно полез в карман. Он настолько дрейфил хозяина, что даже не подумал пуститься в свои обычные закомплексованные штучки-дрючки, мол, не знаю, зачем и кому это нужно, чего, мол, стоят мои рукописи и тому подобное.
Хозяин отошел к письменному столу, чтобы спрятать пленку. Гарик стыдливо отвернулся, чтобы не подсмотреть ненароком, и увидел на стене два больших, профессионально выполненных фотографических портрета.
– Это, кажется, Ахматова? – спросил он, указывая на один из портретов. Он задавал вопрос машинально, чтобы поддержать беседу и скрыть неловкость перед строгим молодым человеком, но тут же забыл о неловкости, потому что в нем пробудилось невольное любопытство. Дело в том, что теперь в различных московских квартирах можно было обнаружить на стенах – то ли в виде фотографий, то ли репродукций, то ли просто журнальных или газетных страниц – портреты-изображения самых разнообразных людей, начиная от Иисуса Христа и заканчивая Генри Киссинжером. Эти изображения не висели, а кричали, декларировали со стен то или иное направление (равно как ту или иную инстанцию) эволюции духовного пробуждения данных обитателей данной квартиры. Так что, придя в гости и поглядев на стену, вы сразу определяли, стоит ли вообще разговаривать здесь, а если стоит, то с какой степенью интимности и восторженности или, наоборот, презрения и поучения. Кроме того, побывав в одной и той же квартире в промежутке, скажем, в полгода, можно было натолкнуться на разительные изменения эволюционного порядка – зачастую совершенно неожиданные. Например, тот самый писатель, чей роман был опасно издан за рубежом, начинал с того, что держал на стене литографию Томаса Мура. Это как раз совпало с выходом у нас фильма «Человек на все времена» и квалифицировало писателя как вселенского гуманиста. Вскоре, однако, Мура сменил Франц Кафка (он был тогда как раз издан), и это, видимо, указывало на отдачу нашим писателем долга абсурдности бытия. Кафка, однако, продержался на стене меньше Мура, и его сменила репродукция распятия Иисуса Христа в мрачном изображении испанского художника Зурбагана. На смену же Зурбагану пришел портрет писателя Леонтьева, что декларировало отказ от всечеловеческих абстракций и переход к осознанию своей собственной национальной сути и судьбы. Казалось, на Леонтьеве портретный ряд должен бы кончиться, потому что: что же еще можно было выдумать дальше? Но, появившись в квартире некоторое время спустя, Гарик увидел на стене изображение, знакомое из учебников истории: это был император Николай Второй при всех его регалиях и усах.
Впрочем, портрет Ахматовой не вызвал у Гарика никаких символических ассоциаций, и он стал с любопытством рассматривать висящий рядом такого же размера портрет молодого человека в надменном вздерге головы.
– А это поэт Иосиф Бродский, – сказал молодой хозяин, будто угадывая мысли Гарика.
– Ааа… вы любите поэзию? – спросил Гарик, нащупывая почву.
– Не очень, – холодно ответил молодой человек.
– Я имел в виду, вам нравятся стихи Бродского?
– Не сказал бы.
– Он ваш родственник? Или вы с ним друзья?
– Совсем нет, – последовал сухой ответ.
– То есть, я хотел сказать… он вам симпатичен… или… а-а, вы, вероятно, сами из Ленинграда?
– Бродский малоприятный человек и сноб, – отрезал человек с очень бледным лицом и черной бородой. – А я, вообще говоря, родился на Колыме, где отбывала наказание моя мать.
– Ах, да, да, я знаю, – поспешил Гарик, проклиная свою бестактность.
И заткнулся, ибо тут была очевидная тайна, об которую ему хоть биться головой, а все равно не постичь. С тем он и ушел…
Глава 11Аэропорт Шереметьево
Но он более не относился насмешливо к диссидентам. И ни к кому более. В результате операции, которую ежедневно, ежечасно, ежеминутно он производил над собой с момента, когда решил уехать, серое вещество его мозга приходило в состояние взвешенной неопределенности. Операция напоминала перелицовку костюма, когда целое распарывается на части, части в свою очередь выворачиваются наизнанку, белое выходит черным, оранжевое – синим. Метод был предельно прост: поставить все под сомнение, перевернуть наоборот свои взгляды, мысли, привязанности, чувства – ив таком состоянии оставить их, ожидая… Странный метод! – воскликнет кто-нибудь насмешливо, – и это вместо того, чтобы собрать свою волю в кулак, то есть ожелезить свой костюм в броню