Спаси нас, доктор Достойевски! — страница 70 из 128

людей, у которых нет правильно развитого русского языка – ну и что? Гарика привлекало в этом языке то, что он вовсе не был похож на «хохмаческий» образный одесский язык. Одесский язык был выразителем психологии плотской и цинической Одессы, а язык этих молодых людей выражал играющую брызгами шампанского беззаботную молодость и еще талантливость натур, в нем не было ничего ни социального, ни этнического, никаких признаков реальности, которые могли бы его утяжелить и заземлить.

Теперь же случилось удивительное, хотя, быть может, и не слишком удивительное. Во-первых, жена Гарика вовсе не следовала его унынию, напротив, Запад с первого мгновения явно окрылил ее, она стала вести себя легче и решительней, пошучивая, и подталкивала Гарика к тому же. Она всегда была решительна, Гарик это знал, но в Москве ее решительность приглушилась, а теперь снова вышла на поверхность. Это было хорошо, Гарику очень нужны были ее оптимизм и ее энергичность, они были единственное, на что он мог опереться. Его унижало ходить в Хиас и сидеть в приемной, в который какой-то наглый местечковый (судя по его выговору) молодой человек восседал и руководил потоком эмигрантов. Но Алла прекрасно туда ходила, и через некоторое время за приемным столом уже сидела она, а не молодой человек! Затем она нашла работу в ресторане, в котором по субботам и воскресеньям играл классическую музыку небольшой оркестрик. Хотя оркестрик продержался недолго и платили там гроши, но для нищих эмигрантов это была большая поддержка. Кроме того, в ней проявилась удивительная способность усваивать иностранные языки, в то время как Гарику языки давались с большим трудом. Ей, несомненно, помогала та самая ее провинциальная бессловесность, точней, дословесность, которая делала ее похожей на ребенка: с конкретно-образного языка, которым они пользовались с друзьями в студенческие годы, было куда легче переходить на любой расчлененный фонетический язык, чем с одного фонетического языка на другой. Более того, ее русский был южно акцентирован (как человек тонкий, она стеснялась этого), а английский, который она усваивала на курсах, выходил совершенно такой же университетский, как и у учителей, которые не уставали хвалить ее. Но и без их похвал она понимала, какая неожиданность происходит в ее жизни, хотя, разумеется, не могла знать, до какой степени эта неожиданность изменит и ее саму, и ее жизнь.

Они сняли квартиру в Остии, где тогда селились все эмигранты. Их дом стоял прямо у моря, и море почти постоянно давало знать о себе шумом прибоя. Другой своей стороной дом выходил на узкую улицу, и в первый же день, идя по ней, Гарик услышал, как женщина выпела кому-то с балкона: – Анто-онио! – и поразила его в самое сердце непередаваемой красотой итальянского языка. С квартирой им повезло: во-первых, потому, что им попались приятные хозяева, во-вторых, потому, что им вообще ее сдали. В последнее время итальянцы боялись эмигрантов из России, как чумы: уезжая те оставляли огромные телефонные счета, срезали с потолков люстры и вообще уворовывали все, что можно было уворовать. Но Красские ездили снимать квартиру с итальянцами, с которыми познакомились через диссидентов Стекольниковых. Стекольниковы к этому времени тоже прибыли в Рим и не уставали восхищаться Западом на манер сынка Рабиновича. Только на их жестяном диссидентском языке выходило так, будто в один прекрасный момент они выбрали восхищаться Западом и теперь поют ему дифирамбы фразами из путеводителя. Впрочем, Гарик не так уж часто виделся со Сокольниковыми, а вот их итальянские знакомые оказались очень милыми людьми. Они возили Краских в Остию на автомобиле, который был замусорен еще больше, чем улицы Рима, и, когда Гарик пошутил на эту тему, Федерико, который был профессором физики, обрадованно сказал, да, да, оттого машина так захламлена, что они не хотят сорить на улице. Федерико и его жена Луиза жили в очень старом и величественном доме на холме Авентино, и холм Авентино, с его пятого века храмом святой Сабины и прилегающим к нему садом Апельсиновых Деревьев показался Красским самым тихим и самым аристократически красивым местом в Риме. Из сада открывалась панорама на Рим, зачарованные Красские приходили сюда, а затем входили в церковь, в которой шла католическая пасхальная служба с суровым, будто из-под земли, мужским хором, выводящим средневековые каноны. Федерико и Луиза были люди, настроенные либерально, а советские эмигранты западных либералов, разумется, презирали, и, разумеется, Сокольниковы читали своим итальянским друзьям суровые проповеди, как взрослые детям, на что те немногословно и вежливо возражали.

Красских пригласили на беседу в американское посольство. Всем было известно, что эти беседы проводит ЦРХ и все так и рвались на эти беседы, чтобы объяснить таким нам теперь родным, но глупым американцам, что они не должны доверять советской пропаганде и советским посулам и обещаниям. Вот и Гарик шел на беседу с таким же запалом и, видимо, так горячо уговаривал интервьюера, что тот, ухыльнувшись, вышел из образа и спросил: «Неужели вы думаете, что мы им так доверяем?» – и Гарик замолчал, растерявшись. Но не это было примечательно в беседе, а вот что. Американец расспрашивал о друзьях, оставленных в Москве, и их настроениях или даже не слишком расспрашивал, потому что Гарик сам с воодушевлением описывал своих друзей и знакомых, как они не любят советскую власть и смеются над ней. Тут американец невзначай стал спрашивать, где они живут, и произошло странное: Гарик не мог вспомнить ни одного адреса. «А вот этот ваш друг, физик», – спрашивал американец, и Гарик мучительно пытался вспомнить адрес человека, который жил по соседству и у которого он бывал десятки и десятки раз, и не мог. И не то, что номер дома не мог вспомнить, но и улицу. «Ну хорошо, а вот другой ваш приятель, вы о нем говорили, что его уволили из института, потому что он не писал плановых работ?» Но каким-то образом из головы Гарика улетучились названия московских улиц, названия целых московских районов. Ему было мучительно стыдно, что он не может хоть чуть-чуть потрафить американцу, который был с ним так вежлив и вот, даже подарил ему замечательный том Мандельштама. Особенно ему было стыдно того, что американец так понимает, будто он нарочно не хочет называть адреса, и действительно так выходит, а между тем он в самом деле забыл адреса, забыл Москву, как же это могло случиться? Да и фиг с ним, с американцем, он, наверное, как разведчик даже уважает Гарика за то, что тот не хочет говорить, где живут его знакомые, но что происходит с его головой, со все его существом? Он задавал себе этот вопрос на мгновенье, не больше, и покорно склонял голову перед фактом, предпочитая не упорствовать: какой смысл думать о том, что никакими мыслями не объяснишь и не изменишь – что ж, коль скоро он щепка в водовороте реки, следует отдаться на волю судьбы и только терпеть, когда тебя по ходу течения бьет о бетоные стенки шлюзов или металлические корпуса речных судов или еще какие другие предметы, что попадаются на пути…

Глава 15Нью-Йорк и родственники нашего героя

В нью-йоркском аэропорту их долго вели коридорами, будто временно и нарочито лабиринтно состроенными из голубых пластиковых щитов, затем вывели к таможенным столикам, где им выдали удостоверения, гласящие, что они беженцы, не имеющие гражданства и подавшие на постоянное проживание в США. Принято полагать, что затруднительные обстоятельства вызывают у людей обостренную реакцию чувств, но ничего похожего применительно к опыту Гарика. Года два спустя он облазил весь Кеннеди, пытаясь восстановить хоть одну деталь, найти хоть одно место, соответствующее воспоминаниям, но тщетно. Как будто действие происходило в декорациях, построенных для сюжета прилета. Когда съемки кончились, декорации снесли, и он напоминал самому себе героиню хичкоковского «Леди исчезает», что все бегает по вагону, тщетно ищет пропавшее купе. Нет, нет, в крайние моменты жизни чувства как раз умирают, а обостряется рассудок, оставленный в одиночестве лихорадочно регистрировать, сравнивать, абстрагировать и… и все видеть иначе, чем когда он действует, подбадриваемый эмоциями.

Их встречали двоюродная сестра Гарика с мужем, эмигрировавшие за несколько лет до этого из Румынии.

– Об чьем беспокоишься? – спросила на ломаном русском двоюродная сестра, заметив, что Гарик все озирается по сторонам. – Можишь не беспокоиться, вещи не украдут, Луи смотрит.

Луи, или, как Гарик некогда окрестил его, Человек Культуры (поскольку длинные волосы, шейный платок и все остальное в таком роде), медленно и веско кивнул головой. Он произнес что-то по-румынски, и слова вышли из него с печальным шипом спускающей шины. Это был тот самый Луи, который в середине пятидесятых годов прибыл с двоюродной сестрой на теплоходе с первым же туром туристов из народно-демократических стран повидаться с родственниками.

О чудо, о тогдашнее и запомнившееся на всю жизнь чудо! Одно дело было получать через румынских родственников посылки от далеких американских дядюшек, братьев матери, другое дело – впервые столкнуться лицом к лицу с пришельцами «оттуда». Луи явился Гарику, еще мальчишке, волшебным видением, каким-то эквивалентом Леонардо де Винчи не только потому, что жил когда-то в Париже и учился в Сорбонне, а теперь, в Румынии (все это с небрежным апломбом переводила двоюродная сестра) был непризнанным, то есть подпольным, художником и поэтом, но и по тому, как он двигался, жестикулировал, небрежно говорил одновременно о соцреализме и возрождении, курил американские сигаретты, пил мелкими глотками водку, носил одежду… словом, вообще, по совокупности всех крупных и мелких признаков, объединяемых провидением в некую божественную целостность. (А мысль, что эта цельность столь легко осуществляется, потому что совсем уж забросана американскими посылками, никак не должна была прийти в голову Гарику, и если приходила, то на мгновенье и против воли, как чья-то посторонняя и подлежащая осуждению и презрению мысль.)