Спаси нас, доктор Достойевски! — страница 90 из 128

Когда Гарик прочитал, с трудом разбирая, заметку Капельмана, ему как-то стало нехорошо, и его охватили недобрые предчувствия. Прежде всего, ему бросился в глаза стиль статьи. Все было опошлено и потому искажено. Его привело в особенную ярость место, в котором корреспондент перевирал идею о соотношении жизни и искусства и приводил имена якобы любимых американских писателей Гарика. Гарик говорил о Мэлвиле, Томасе Вулфе и Фицджеральде, а корреспондент назвал Джека Лондона, Сэлинджера и кого-то третьего, чье имя даже не было Гарику знакомо. Гарик сравнивал искусство с жизнью в том аспекте, что искусство на порядок более организованно и потому реально, а корреспондент написал, что эмигрант Красский читал американских писателей, но оказалось, что литература – это одно, а жизнь совсем другое (в том низменном смысле, что жизнь существенней литературы). Понятно, почему этот пошлый и поверхностный человек, этот жалкий журналист тогда обрадовался, когда Гарик заговорил на эту тему!

Но помимо личного разочарования, тут было еще другое, что Гарик ощутил всеми советскими фибрами своей души, но о чем предпочел не думать. Не то чтобы по статье выходило, будто эмигранты только жалуются и подчеркивают свои трудности, но там не было бодрости, не было бойцовкости, не было голоса диктора Левитана, а что же это за статья для советского человека, если в ней нет такого голоса? Не было ни одного антисоветского слова и потому не было необходимого баланса, который требовался потому… ну, просто требовался. Не то, чтобы интервьюированные эмигранты были диссидентами, но, с другой стороны, ведь все наши эмигранты были диссидентами, когда доходило дело до высоких слов, а статья даже не пахла высокими словами – вот ведь в чем была ее для эмигрантского уха странность и даже отвратительность.

То, что Гарик Красский по демагогическому упрямству пожелал пропустить мимо ушей, запало в уши в разных других людей. Прошло несколько дней, и советские газеты начали цитировать статью Капельмана, которая была для них пропагандный материал, просто свалившийся с неба. «Эмигрировавший недавно из Советского Союза писатель Красовский сидит в своей нью-йоркской квартире и с тоской вспоминает вкус московского хлеба…», и так далее, с соответствующим назидательным комментарием. Вот потеха: когда Гарик жил в Москве, его имя не могло появиться даже в самом захудалом органе печати, теперь же оно – пусть в искаженном виде – кричало со страниц «Правды», «Известий» и «Литературной газеты» «Литературке» следовало бы постесняться, они должны были бы знать, что в анналах советской литературы не существовало ни писателя Красовского, ни даже Красского).

В Нью-Йорке, однако, положение Гарика было отнюдь не потешно. Что уж о других говорить, если его собственная мать позвонила по телефону и стала строгим голосом спрашивать, не собирается ли он вернуться в СССР. Он начал получать по почте от малоизвестных ему людей осуждающие письма, и дошло до того, что стал бояться подходить к почтовому ящику. Но чем больше боялся, тем больше взъяривался на этих… как бы их назвать, ах да, действительно чисто советских людей. Тут пришло совсем уже хамское письмо из Бостона от диссидента Стекольникова, который читал ему лекцию по полит – сознанию в такой манере: «Дожил до седых волос, но ума так и не прибавил». Стекольников был лет на пятнадцать моложе Красского, и уязвленный Гарик ответил ему в не менее хамском духе, но характерная вещь: ему и в голову не приходило объяснить кому-нибудь, что же действительно произошло и как оно происходило. Весьма возможно, ему казалось унизительным объясняться, но скорей объяснение было унизительно именно потому, что он видел злосчастную статью в том же самом свете, что он и его оппоненты, и потому был уверен, что объяснения не помогут. Иными словами, все равно он втайне признавал свою вину, что допустил эту статью, хотя вся его вина заключалась в том, что вел себя во время интервью, как нормальный человек, а не как какой-нибудь оголтело искусственный Стекольников. Ему не приходила в голову комическая мысль, что даже если бы Капельман интервьюировал Стекольникова, все равно написал бы по-своему просто потому, что находился в психологической сфере своей страны точно так же, как советские эмигранты находились в психологической сфере Советского Союза.

Глава 25Появление в нашем романе Геннадия Кочева; роман преходит на иной (почти немецкий) уровень глубины

Еще Гарик Красский получил неожиданное письмо из Москвы от своего самого близкого друга Геннадия Кочева.

Мы называем это письмо неожиданным, потому что тогда, в день отлета Красских из Шереметьево, Кочева не было среди провожающих, и переписки из Америки с ним тоже не было. Но Гарик не обижался на друга, которого любил не только как близкого по духу человека, но как брата. Он знал, что Кочев струсил прийти в Шереметьево и, по-видимому, опасался писать в Америку, но еще знал, и именно сердцем, как только знают любящие люди, почему Кочев так поступает. Знать сердцем означает, что поступки человека соотносят с его высокими побуждениями, а не с низкими, даже если весь остальной мир уверен в обратном. Например, Гарик знал, что сам Кочев, если бы они увиделись, сказал бы ему, что не пришел в Шереметьево, потому что трус, хотя между ними было бы понятно, что именно слово «трус» обозначает, что тут принципиально принятая позиция жизни на самой ее глубине, как живут глубоководные рыбы, которым нет дела до суетных волнений поверхности океана. Которые плевать хотели на общественное мнение и только хотят оградить себя от суеты, чтобы жить и писать субстанциально.

Мы выделяем слово «субстанциально», потому что оно фигурировало в полученном письме, написанном в типичной, несколько витиеватой и выспренной манере друга. Письмо состояло по смыслу из двух частей. Вначале Кочев писал о разнице между собой и Гариком, сравнивая себя с деревом, а Гарика с животным (в том смысле, что Кочеву не нужно и не хочется передвигаться, а Гарику, наоборот, для познания жизни и самого себя нужно движение). Эта часть письма была написана, вроде, до прочтения статей в советской прессе, а вторая начиналась словами: «Дорогой друг, дошел до меня твой голос, пусть он пропущен сквозь искаженную призму прессы, а все равно слышу родную ноту и чувствую, что несчастлив ты в заморских странах. И вот что подумал, а ты уж не обижайся моему недоразумению, если что: почему бы тебе не возвратиться домой? Попутешествовав и умудрившись воздухом иных земель? Конечно, нужно будет для проформы покаяться, но что для тебя обрядовая, внешняя сторона жизни? Что тебе ложный стыд, ведь ты человек чистый, нутряной, субстанциальный. И сможешь снова зажить прежней жизнью в кругу любящих тебя людей…», – ну и так далее.

Письмо друга произвело на Гарика странное впечатление (что само по себе было необычно и указывало, что Гарик начал меняться). Разумеется и прежде всего, он не смог к своему разочарованию не заметить, что в отношении «родной ноты» друг совершенно попадает пальцем в небо, и это его письмо отзвучивает фальшивой нотой. Что же Кочев так поспешил поверить, что в советской пропаганде может содержаться хоть какая-то крупинка истины, разве он не знал и не презирал ее так же, как и Гарик? Хотя слово «презирал» не подходило Кочеву, потому что его сила была в том, что он все вещи умел объяснять отстраненно и даже с объективным, каким-то свойственым ему внеличным восхищением: вишь, как врут, какой артистизм, какая великолепная, попирающая все человеческие нормы наглость! Тем не менее в письме не было заметно его обычной отстраненности и объективности, тут он слишком уж идеологически (то есть исходя из собственной «идеологии») спешил с советом возвращаться, хоть бы спросил сначала, правда ли, что Гарику столь уж тяжело – посылать с такой легкостью друга сквозь чудовищную мясорубку советских письменных и устных «покаяний», которые способны растоптать и менее чувствительного человека, было как-то слишком суемудро. Впервые в жизни Гарик понял, почему многие считают Кочева приспособленцем – о, он сам так ни на секунду не думал и сейчас. Просто он увидел и допустил, что такой взгляд может иметь под собой психологическое, даже если ошибочное, основание (до сих пор он только слепо взъяривался на людей, которые воспринимали его друга таким образом). До сих пор Гарик только восхищался Кочевым, который был в миллион раз образованней и «старше» развитием личности. Гарик был провинциал и происходил из полуобразованной семьи, а отец Кочева был известный болгарский революционер и музыкальный культуртрегер, посаженный и уничтоженный в тридцатые годы. Гарик жил изнеженной жизнью у родителей, которые заботились о его здоровье, но не о его развитии, и имел стандартное для советских времен инженерное образование. Кочев между тем с детства был обучен нескольким европейским языкам и музыке, а затем закончил философский факультет Московского университета. Единственное, что сошлось в их жизненных путях до их встречи, была эвакуация, когда оба оказались в богом забытых уральских деревушках и именно там и тогда оба срослись сердцем с Россией – и до конца своих дней. Это – так и хочется с некоторой иронией написать тайное – единение они как-то поведали друг другу полушепотом от взаимной проникновенности чувств. Немудрено, что они сошлись: оба были искусственные люди (то есть люди, которые подневольно проживают жизнь под знаком какой-нибудь идеи). Россия – это страна, в которой число деревенских мальчишек превышает число мальчишек типа Красского и Кочева во много-много тысяч раз, и сердца тех мальчишек, если и «срастаются» с чем-то, то не с деревней, а с манящим городом – сначала районным центром, потом областным и так далее. И такое срастание не искусственно, человек натурально стремится туда, где лучше, а вовсе не «глубже», потому что «глубже» в реальности жизни означает ее бедное и малорадостное дно.

Итак, Кочев и Красский были искусственные люди, что это еще значит? По-видимому, то, что они были люди предназначения. В традиции русской культуры странным образом – несмотря на ее склонность к экзотике высокого – понятие предназначения не только не откристаллизовано, но и затуманено.