Это в иронически-гротескной манере отметил Достоевский в «Записках из подполья», говоря, что у нас не бывает чистых идеалистов (он их называет глупыми «надзвездными романтиками») и что все они только на Западе. Подтвердим: у нас принято подозревать таких людей и требовать от них, помимо исполнения предназначения, еще и чтобы жену любили, и чтобы о детях заботились, и, уж наверное, чтобы исполняли высокий гражданский долг. Тут какая-то русская болезнь, напоминающая кликушество, потому что никто никогда не умел доказать связь между одним и другим, и потому всякий раз эта связь «доказывается» категорическим, полным пафоса голосом, соответствующей же жестикуляцией, а также (самый веский аргумент) вот-вот слезами на глазах. У нас требовать от человека одного мало, у нас обязательно нужно, чтобы и одно, и другое, и еще вдобавок третье, чтобы, повторим, и честный человек был, и гражданин, и жену любил и при этом, эдак невзначай (больше всего у нас ценится, если невзначай, по наитию), «Евгения Онегина» написал или установил мир во всем мире.
Между тем выполнение предназначения – это задача, и в каком соотношении она находится с другими, в особенности теми самыми моральными задачами человека, дело неясное. Вот писатель с предельным напряжением работает над текстом, а в это время в дом вбегают его дети и кричат: «Тятя, тятя, наши сети притащили мертвеца!» Что делать писателю, который по пресловутому писательскому эгоизму хочет послать подальше и детей, и сети, и мертвеца – и, если бы он был Надзвездный Романтик, то послал бы, – но он вспоминает, что живет в России, и потому вспоминает, что он, в сущности, моральный человек и любит своих детей, и тогда он с ужасом представляет себе мертвеца в сетях, и так далее, и так далее, между тем как работа забыта и, может, больше никогда не придет к нему в том замечательном виде, в котором приходила в тот момент. Вы скажете, что этот пример легковесен. Представим же себе, что через энное число лет довольно повзрослевшие дети вбегают в дом и кричат: «Тятя, тятя, дай нам денег, мы хотим открыть бизнес!», или: «Мы хотим поехать учиться в Гарвардский университет!» – ну и опять, и так далее. И опять же, потому что наш писатель был морален и любил детей, из них выросли хорошие люди, так что ему не так просто отказать им, а между тем… Между тем сложность тут в том (мы еще не касались этого), что Гарвардский университет вещь хорошая и безусловно ясная, как синица в руках, но что такое «предназначение», не ясно никому, в том числе и тому, кому оно предназначено – причем не ясно до конца его дней. Предназначение не следует путать с талантом, хотя ясно, что без таланта не может быть предназначения – но предназначение больше таланта. Талант тоже ясен, как Гарвардский университет, а предназначение есть странный результат, к которому талант может вывезти, а может и не вывезти, и в конце может оказаться, что талант не имел никакого отношения к предназначению (кроме того, что помог ему осуществиться). Предназначение может проясниться только задним числом после того, как предел достигнут, а может и тогда не проясниться. Короче говоря, мы хотим сказать, что не только наши друзья не могли понимать, что они люди предназначения, но даже уважаемый читатель, дойдя до конца данного опуса, может не согласиться с таким авторским выводом.
Прочитав про дерево и животное, Красский среагировал на этот образ примерно так же, как на приглашение вернуться в СССР. Здесь, тоже впервые за историю их дружбы, он увидел аналогичную несостоятельность кочевского высокого подхода к жизни. И не то чтобы несостоятельность, но какую-то легкомысленную необязательность: образ был красив, но в нем не было той нагрузки, которая способна сопрячь образ с жизнью, наполнить его плотью и кровью человеческих радостей и страданий. Уж больно вслепую и со слишком уж чудовищными нелепостями происходило движение данного животного, чтобы оно могло согласиться с такой безмятежной для себя формулировкой. И что насчет его друга, всегда ли он был таким уж недвижным деревом?
Глава 26В которой читатель знакомится с личностью Кочева более подробно
Они познакомились в начале шестидесятых годов, когда Кочев посреди своего бродяжничества по Советскому Союзу появился в Одессе. В один прекрасный день в парадную дверь квартиры раздался звонок, Гарик открыл, и в квартиру ввалился, согнувшись под тяжестью огромного рюкзака, человек. Он по инерции, явно не умея остановится, пробежал еще несколько шагов, сбросил-таки рюкзак с плеч и тогда коротко пробасил: «Хм, Кочев Геннадий».
Вот так представление! Гарик незадолго до того получил из Москвы письмо от своих новых литературных знакомых, и в письме была фраза: «Если у вас появится Кочев, примите его, он хороший». Гарик к тому времени написал несколько непечатаемых рассказов, и у него появились московские знакомства (луч света в царстве тьмы, или первый орешек в горло рождественского гуся) – и вот он с затаенным сердцем ждал еще нового знакомства. Но такого он не ожидал. Его знакомые были столичные и тем самым действительно более широкие в своем разнообразии люди, и провинциал Гарик с затаенным сердцем склонялся перед этими шириной и разнообразием, но к такому варианту ширины он все-таки не был готов. В буржуазной Одессе подобный человек просто не был возможен: старая брезентовая куртка, залатанные брезентовые штаны, невообразимых размеров выцветший и тоже залатанный рюкзак – тут был крайний и бескомпромиссный вызов мирку комфортабельных условностей, в котором жил Гарик Красский, даже если бунтуя против него. То есть если бы это был портовой грузчик, тогда да – но не кандидат филологических наук и одиозный интеллектуал, у которого в Москве кличка «красный Гегель»!
– Шо це такэ? – вопросила, выпучив глаза и растопыривая пальцы на руках, домрабротница Феня, когда Гарик обратился к ней с робкой просьбой поместить куда-нибудь рюкзак гостя, может быть, вот здесь, на шкаф или к ней в кладовку. – Нычехо не знаю, хозяйка прыдут, они скажут, а в кладовке я не маю места, – враждебно ответила она и, выставив вперед живот, уплыла на кухню. И это была Феня, во всей коммунальной квартире самое свободное существо, поскольку была умственно поврежденная после скарлатины в детстве! Чего же от других ждать? Как выставить перед родителями Кочева, если он тебя самого шокирует? Гарику оставалось только покорно, и предчувствуя катастрофу, склонить голову перед неизбежностью судьбы.
Действительность превзошла ожидаемое. Секрет натуры будущего друга и учителя Гарика заключался в том, что он совершенно не был способен к межчеловеческому общению на нормальном, так сказать, уровне. У людей, как у насекомых, есть сенсорные усики, которыми они ощущают друг друга, перед тем как притереться. У людей есть способность выделять определенного вида психологическую смазку, чтобы упомянутая притирка происходила более или менее гладко. Ничего подобного не было у Кочева, и потому общение с ним оборачивалось порой замечательным испытанием. Представленный родителям и приглашенный обедать, он совершенно разомлел от еды и, разлегшись на тахте, решил как-то отблагодарить хозяев дома. Именно что чистосердечно отблагодарить, подчеркнем, а не произвести впечатление или провокацию. А что же мог сделать этот сугубо книжный человек, решивший опроститься и потому пустившийся путешествовать по стране, нанимаясь то там то здесь на простую физическую работу? Какого сорта благодарность мог преподнести наш новоявленный Григорий Сковорода? Прикрывая от удовольствия глаза, он запел (и пропел от начала до конца) московскую интеллигентскую песню о покоящихся в Мавзолее «двух уродах» в назидание стране. Где и кому запел и пропел!? Щурясь в окаменевшей и вымученной улыбке, полный ужаса, Гарик смотел на гостя, моля внутри всем существом, чтобы тот замолчал, и навсегда, до предельной резкости, до малейшей черточки запоминал, как Кочев выводит слова песни, поглядывая с улыбкой на хозяев, как бы приглашая оценить остроумие и пикантность текста, и как при этом его зрачки (видимо, от полного уже удовольствия) совершенно уходят под веки глаз.
Уже тогда Гарика поразила особенность глаз его гостя: чуть что, и радужки со зрачками удивительно легко уходят под верхние веки, отчего лицо становится, как бы это сказать… менее человеческим, что ли? И потому вид не то чтобы слепого, но, скорей, прислушивающегося внутри себя к каким-то сигналам из космоса?
– Вот видишь, как вы здесь прекрасно живете, – басил, когда они остались одни, Кочев. – Какая у тебя семья! Ишь, какие великолепные папа и мама, порода чувствуется! И ты у них, нежный отрок!
О да, новое знакомство определенно готовилось принести Гарику новое испытание. Это же надо было уметь так сказочно и так выспренно определить Гарика и его семью и не вызвать в нем раздражение или, по крайней мере, смех! Гарик поневоле вспомнил, как однажды во время болезни матери бегал за отоларингологом-частником, и, когда шли по улице и разговаривали о том о сем, этот маленький человечек подтолкнул Гарика в бок и сказал: «Я мог бы и тебя научить моей профессии, и ты бы хорошо зарабатывал!», на что Гарик рассмеялся: «Откуда вы знаете, что я мог бы научиться?», а тот с полной убежденностью ответил: «У таких папы и мамы не может быть не такой сын», и вот это его местечковое произношение сопряглось с чем-то далеким и потешно-корневым, с наивностью архаики мышления насчет «папы и мамы», насчет «семьи». Почему же такое же по всем признакам корневое и архаическое мышление его нового друга не вызвало у Гарика насмешки, а наоборот только благовение, в чем тут был секрет? В конце концов, за все то время, что Кочев пробыл в Одессе, ни один человек там, начиная от интеллигентов и кончая портовыми проститутками, не отнесся к нему с симпатией, ни один человек, уважаемые господа! У проституток он вызывал враждебное недоумение, у интеллигентов – враждебные раздражение и насмешки. Но Гарик был другое дело, он давно уже был готов к встрече с человеком подобного рода.