Как мы говорили, Кочев происходил из семьи романтиков революции, его отец, влюбленный одновременно в мировую культуру и социализм, пропутешествовал из Болгарии в СССР, чтобы участвовать здесь в строительстве светлого будущего, жениться, заиметь сына, оказаться в тридцать седьмом в числе репрессированных и погибнуть в лагерях. Но он был истинный идеалист-культуртрегер, и продолжал из лагеря инструктировать сына, посылая длинные письма с подробными списками литературных и философских произведений, которые тот должен прочесть в ближайшее время, изучая при этом такой-то и такой-то языки. Геннадий вырос под крылышком матери и теток, с успехом исполняя программу отца, но, как выяснилось, не умея участвовать в обыденной реальности мальчишеской жизни. С детства он мучился тем, что не умеет приобрести школьных или уличных друзей «как все», и мать, видный музыковед, по натуре типичная «бывшая комсомолка» тут была отнюдь не в помощь. После ареста мужа страх сломил ее, отчего высокопарная и абстрактная восторженность ее речей только усилилась, равно как и возрос защитный материнский инстинкт. Впрочем, когда речь шла о музыке, то есть о ее профессии, ее суждения были точны и сухи, тут не было ни малейшего оттенка высокопарности. Она рассуждала о музыке как бы небрежно или походя, но слушатели ощущали, что тут подо всем лежит истинный айсберг знаний. Именно так было, когда разговор заходил в кругу сверстников ее сына, к тому времени студента университета. Только тут был странный момент: молодым людям казалось, что она потому так вскользь говорит о музыке, что это не главное для нее, и она стремится закончить этот разговор, чтобы перейти к главному, о чем сможет говорить восторженно и взахлеб, чему сможет воспеть панегирик (революции, социализму, коммунизму, партии и правительству, и проч.). Но тут опять возникало сомнение: уж больно плакатно и поспешно она пела свой панегирик, будто еще для ушей невидимых слушателей, которые должны оставаться уверены в ее правоверности.
Шли годы, умер Сталин, пришел двадцатый съезд, потом оттепель, потом зажим оттепели и проч., и проч., и каждое изменение в политической жизни СССР находило неизменную и горячую поддержку у этой женщины, как если бы она начисто забывала, что говорила еще год или месяц тому назад, как если бы ее интеллект, который так явно проявлялся в разговорах о музыке, начисто тут исчезал. Такую двойственность ее психики можно было бы назвать комичной, но времена были не комические – жизнь была категорична, черно-бела и серьезна (и тем самым поощряла людей к «предназначению»). Поэтому Мария Исааковна скорей раздражала, чем смешила друзей Кочева. Они не без основания рассуждали, что тут проявляется ее натура, которая не может жить без того, чтобы постоянно не находиться в состоянии восторженности. Но почему эта восторженность не переносится на музыку, они не понимали, потому что не понимали, что восторженность всегда связана со страхом, без страха не может быть восторженности, как без страха не может быть религиозности.
Геннадий в полной степени унаследовал от матери склонность к восторженности, но еще он взбунтовался против нее (т. е. против матери), потому что она слишком «давила на психику», заставляя делать то, что он все равно делал. То есть он «все равно делал», не только подчиняясь, но и соглашаясь с волей родителей – иначе из него не получилось бы то, что получилось, – но именно потому, что подчинялся и даже соглашался, потому и восстал против матери. Он рассказал Гарику, как однажды мать, еще в отроческом возрасте, все пилила и пилила его нудно и однообразно, а он только молча смотрел на нее, потом схватил со стола тяжелую фаянсовую кружку, размахнулся и изо всей силы ударил мать по голове. Полилась кровь, была вызвана скорая, но перед тем, то есть непосредственно после удара, мать тем же тоном, как бы не умея остановиться, сказала: «Ну и что ты доказал?», и продолжила так же нудно еще какое-то количество секунд пилить, пока не подбежала ее сестра с полотенцем, пытаясь остановить кровь. Гарик живо представил себе эту сцену, потому что был уже знаком с Марией Исааковной и знал одержимо монотонный напор, которым она возносила деяния советской власти, не обращая внимания на саркастические ремарки ее оппонентов, только прибавляя скорость речи, спеша закончить, и ее лунообразное желтое лицо при этом сохраняло такое же монотонное выражение. Когда он стал бывать у Кочевых, отношения с Марьей Исааковной у него сложились несколько иные, чем у остальных кочевских друзей. Красский был южный провинциал и непримиримый антисоветский волчонок еще с четырнадцати-пятнадцати лет, а Кочев и его московские друзья побывали в верноподанных комсомольцах и только потом (больше на интеллектуальной основе) переменились – в них не могла жить такая застарелая, примитивная ненависть к советской власти, как в Гарике. Когда Марья Исаковна начинала одну из своих восхвалительных тирад, им овладевало раздражение, «Ну, пошла опять куковать», – думал он, не умея оторвать взгляд от ее желтого лица. Он понимал, что она отжила свое время, что она безвредна, но ничего не мог с собой поделать: она была его смертельный идейный враг, вот и все. Он оскаливался внутри себя и говорил вслух что-то бестактно язвительное, кто-то пытался мягко одернуть его, а Мария Исааковна явно пугалась (но надменное выражение на ее лице не менялось даже сейчас) и говорила сбоку рта скороговоркой: «Ну хорошо, ладно, хватит об этом. Тем более дети здесь. Я прошу, хватит».
В конце пятидесятых годов по рукам ходила в Москве рукопись Кочева, в которой он вспоминал об отце, трогательно описывая детали детства, свою любовь и восхищение отцом, затем ужас ареста, затем давал портрет отца как он понимал его – эдакого романтического, вроде бы доброго человека, который жил в упоении марксистскими грезами, не замечая жестокостей реальности, который получил дозу своего романтического счастья, и заканчивал статью внезапным и эффектным, отрешенным и жестким поворотом, цитируя Крылова: «Ты все пела? Это дело: а теперь ты попляши».
Кроме того, была еще одна статья, вероятно, куда более значительная и характерная – статья, в которой Кочев называл Россию наследницей Византии и противопоставлял ее Западу. Статья эта, кстати, была написана до того, как был посажен Андрей Синявский и задолго до того, как появился «Голос из хора» Абрама Терца. И опять же, в этой статье проявлялось то качество писаний Кочева, которое одновременно приносило ему подпольную кличку гения и вызывало неодобрительное недоумение у многих интеллигентов. «Я совершенный невежда, – писал Кочев, – и потому некоторые вещи, на которые не обратят внимания ученые умы, порой совершенно поражают меня. Взять, например, известное изречение «Москва – третий Рим, четвертому не бывать» – насколько оно сбивает с толку и темнит суть дела! Какая ирония судьбы: я знаю, что Византия называла себя вторым Римом, но тогда ведь действительно Рим только-только переехал вместе с императором в Константинополь, и никто не мог знать, как станет развиваться история. Но спустя девять-десять веков разделение между Византией и Римом, между православным и католическим христианствами был установившийся факт, так почему же России не было назвать себя второй Византией? К чему было припутывать сюда Рим? Сколько ошибок, роковых ошибок можно было бы тогда избежать, если бы Россия мыслила себя своим национальным космосом и не путала бы себя с космосом римским, сиречь западным?»
И Кочев писал дальше, что нужно по достоинству оценить, как Россия двести с лишним лет назад взялась проводить эксперимент движения в сторону Запада и что из этого вышло. Тон его повествования был спокоен и отрешен, он вовсе не нападал на Запад и не восхвалял Россию, напротив, он отдавал почтительно должное могуществу западной цивилизации и с изрядной насмешкой говорил о России, попытка которой гнаться за Западом привела к феномену Советской власти. Конечно, его статья была заведомо и абсолютно непечатаема, хотя в ней не было ничего антисоветского, и даже наоборот, Кочев с некоторым даже одобрением противоставлял западному поиску «правды», «истины» советскую идею счастья, которая, как он утверждал, заложена в структуре советского общества (даже если для осуществления такого счастья человеку следует забыть об индивидуальных достоинстве, морали, этике – совсем, как в обществе, основанном Великим Инквизитором у Достоевского).
«Счастье! – писал Кочев в послесловии к статье, на этот раз без всякой иронии. – Вот чего не хватает мне лично, вот к чему я стремлюсь в своей жизни, вот моя дилемма: как сочетать творческий процесс с ощущением себя счастливым!»
Разумеется, написавший такую статью должен был на фоне советской жизни выделиться одиозной фигурой, и нет ничего удивительного, что в московских интеллектуальных кругах его нарекли гением. В профессиональной области Кочеву нельзя было желать большего, но ему было мало только писать: его склонность к восторженности требовала чего-то еще. Марья Исааковна, чья юность пришлась на восторженные времена начала советской власти, нашла свое счастье в коммунистической идеологии, но для Геннадия этот путь был закрыт. Как герой «Записок из подполья», он чувствовал, что одной мысли человеку мало, и как тот же герой он ощущал, что, несмотря на широкий круг знакомств, живет «в углу». Так родилась и укрепилась в нем мысль, что счастье придет, если создать семью. Но опять же: это естественное человеческое желание в интерпретации Кочева вышло не совсем нормальным, потому что все равно шло от головы и потому превращалось в идею фикс. Его существо было устроено, даже может быть с самого дня рождения, так, что оно способно было воспринимать жизнь опосредствованно – а он мечтал и силился жить непосредственно. Еще не закончив аспирантуру, он женился на тоже склонной к высокопарностям провинциальной актрисе, чье чрево было заведомо изуродовано туберкулезом, затем молодожены поехали в Болгарию, где усыновили мальчика. Все было как бы по учебнику «Как строить счастливую семью», но с точки зрения нормальной жизни все было вкривь и вкось. Мальчик оказался трудным ребенком, воспитание, которое ему пытались привить, было ему чуждо и не прививалось, были неприятности в детском саду, потом в школе, и чем дальше, тем более крупные. Кочевы в их совместной экзальта