Спаси нас, доктор Достойевски! — страница 93 из 128

ции действовали так, будто не живут, но проводят идеалистический жизненный эксперимент, и рано или поздно это должно было сказаться. Тут была еще одна характерная черта. Кочев хотел жить, как писал, а писал он примечательно: быстро, необыкновенно много и совершенно не правя – вот какой у него был поистине удивительный ум. У него даже была теория, что те, кто пишут быстро, верней то, что выписывается у кого-нибудь быстро, имеет большую ценность по тайне проникновения в глубину вещей (тут приводился пример Достоевского, которого особенно боготворили в кругах шестидесятников).

Можно ли жить так, как пишешь – не правя (если живешь не в одиночку на природе, а среди людей, в социуме)? Люди, что вокруг тебя, ведь не словечки на бумаге, их не так легко оставить там, куда ты их определил по порыву вдохновения, и твои просчеты и ошибки с ними куда более объективны, от них не так легко отмахнуться… Как бы то ни было, прожив с женой года четыре, Кочев стал смотреть по сторонам, то есть пустился на поиски новой любви. И он нашел ее – на этот раз в еще более экстравагантном варианте. Женщина эта была молодая и красивая жена одного из пожилых и знаменитых мэтров соцреализма. Знающие ее утверждали, что она необычна и таинственна, как Елена Андреевна в «Дяде Ване», не слишком заинтересована в богатстве мэтра и что тут «что-то другое». По внешнему облику и манерам Кочев был куда скорей дядя Ваня, чем Астров, так что, по-видимому, «что-то другое» (явно подразумевающее высокие материи, то есть ту самую экзальтацию) на короткий срок переместило у этой женщины фокус с мэтра на Кочева, у них завязался высокий (то есть платонический) роман, который закончился, однако, неплатонически: она ушла к Кочеву… на один день, точней, на одну ночь… а потом бежала обратно к старику-мужу.

Тут вступила в действие «натуральная» мощь натуры Кочева. Он явился в на дачу мэтра в Переделкино и стал разносить ее, взывая к своей временной подруге, уверив себя, что ее выкрали, не может быть, чтобы она сама ушла. Мэтр не вызывал милицию, разумно не желая давать истории огласку, была произведена лихорадочная телефонная конференция с друзьями Кочева в Москве, и в конечном счете женщина явилась на пороге дома, в категорических словах отрекаясь от него и приказывая удалиться. Уничтоженный и внезапно превратившийся в покорного ягненка, Кочев, сгорбившись, поплелся на станцию электрички. А на следующий день он подал заявление об увольнении с работы (он работал младшим научным сортрудником в одном из институтов Академии Наук) и уехал бродить по России.

По советским временам он совершил беспрецендентный поступок, и в московских интеллектуальных кругах вокруг него возник ореол, как вокруг нового отца Сергия[1]. Он вызывал поклонение у молодых и чистых душ, у студентов и, в особенности, студенток и неприязнь у людей постарше, стандартным карьерам которых он как будто бросал вызов. Сперва он уехал на север, где вкалывал полгода на лесоповале, потом месяца два работал в Молдавии на виноградниках, а потом двинул в Одессу, потому что имел мечту устроиться матросом загранплаванья и таким образом глянуть хоть одним глазком на Запад.

Тут-то и пересеклись пути наших героев.

Глава 27Точка такого пересечения

Написав слово «пересеклись», мы воображаем в ночном небе два прожекторных крест-накрест луча, как это показывают в фильмах про вторую мировую войну Люди сходятся, что-то высвечивается в точке их пересечения, а потом они снова расходятся, каждый продолжает свой путь, но встреча принесла им изменение. В данном случае лучи были неравной силы, и если Кочев чем-то обогатился, то только возникшей на долгие годы дружбой – впрочем, это было именно то, чего ему так не хватало в жизни. Красскому же встреча послужила подспудным толчком в направлении, от которого Кочев пытался уйти, и он пошел и пошел по нему, пока, в конечном счете, не очутился эмигрантом в Америке.

Иными словами, встреча с Кочевым толкнула его на соблазн отвлеченным мышлением. Разумеется, если Платон был прав и знание есть воспоминание, следовательно, потенция к такого рода мышлению жила в Красском и раньше, но он был южный человек, а юг всегда склонен к эстетически-телесному, а не умственному восприятию мира. Между тем никакие эмоции не способны шокировать и толкать к самоосознанию так, как выраженная отвлеченными словами мысль. Однажды друзья проходили мимо здания, в котором находилась синагога и около которого обычно крутились два-три старика-еврея. Эти евреи с их слезящимися, довольно бессмысленными глазами всегда вызывали в Красском насмешливое презрение, и он отворачивался, если они бросались просить милостыню. Но на этом дело кончалось, и, миновав их, он тут же о них забывал. Но Кочев сказал что-то вообще про евреев, что-то со стороны обобщающее, и Красского неприятно полоснуло холодом этой самой отвлеченной мысли, на мгновенье так и застудило в груди. Кажется, Кочев сказал что-то о вообще еврейском бесстыдстве вопить и требовать милостыню, потому что, мол, таковы их отношения со старозаветным богом – что в этом особенного, но Гарику это показалось особенным, и на мгновенье он будто забалансировал на острие лезвия мышления, колеблясь, в какую сторону с этого острия свалиться. Свались он в органически телесную сторону натуры (что было бы естественно для огромного большинства людей), он тут же с неодобрением взглянул бы на своего нового друга, и ореол вокруг того сильно бы поуменьшился или совсем исчез. По сути дела, тут был определяющий момент его судьбы, и в этом моменте содержалось эхо иных времен и иных человеческих масштабов. На ум приходит, например, место из пасхальной Хагады, в котором один из вопрошающих сыновей нарекается «злым» (пропащим, по сути дела), потому что он говорит об евреях «они», а не «мы». Или опять же, обратившись к христианской цивилизации, увидим, что есть в ней момент, когда, шагая неуклонно по пути ею же созданного рационазизма, она в девятнадцатом веке вдруг спохватывается, колеблется, пытается удержаться, сбалансировать на острие Кьеркегора и Ницше… увы, ей это так же не удается, как и нашему персонажу…


Как мы сказали, Кочев хотел наняться матросом на судно и начал обивать пороги Пароходства. Но начальство никак не могло взять в толк, чего хочет этот несуразный человек, так и эдак вертело в руках его трудовую книжку, пока он не сдался и не «признал», что на самом-то деле просится поплавать «с целью написать очерк о доблестном труде моряков», и предъявил то самое письмо из журнала. Тогда другое дело, облегченно и понимающе кивнуло начальство, и Кочев получил место на судне, совершающем рейсы вдоль черноморского побережья. Теперь он носил тельняшку и клеши и пытался ввести в свой лексикон матросские словечки на тот же манер, на какой раньше вводил специфические обороты молдаванских крестьян. Он искал этимологию слов, восторгался, удивлялся, крутил головой, но все равно произносил слова, будто обсасывал диковиную конфетку, будто держал в руках незнакомый предмет, между тем как по ощущению Гарика, такие слова следовало ловко и естественно употреблять в разговоре, вот и все. Может быть, таким же образом он произносил обольщенной им молодой жене академика слова насчет строительства семьи и рая в шалаше? А та безошибочным женским чутьем испытала недоверие – мол, уж коли взялся быть ученым, то веди себя, не стесняясь, по-ученому, употребляй соответствующий язык по назначению, держись в рамках, знай свои границы и свое предназначение? Повторим еще раз, что среди всей одесской интеллигенции только Красский и его жена стали восторженными почитателями Кочева, остальные знакомые просто плевались. Провинциальная интеллигенция, эта уютная реплика на интеллигенцию столичную, отличается особенной кошачей комнатностью и по-своему изящна и грациозна, как статуэтки и безделушки на полках их квартир – а на какую полку можно было бы поставить фигуру Геннадия Кочева? Эти люди были правы: он был слишком неестественен, его неестественность была неприлична. Они относились к Кочеву, как простой народ относится к ним самим, только с удесятиренной неприязнью, потому что понимали, насколько он их компрометирует.

Гарика тоже несколько коробила слишком уж явная оторванность Кочева от текучести жизни, и не только в случае «словечек». По ходу жизни Кочев непрерывно вел записи, детализируя все, что с ним происходит. Это не был дневник в буквальном смысле слова, но что-то вроде философской прозы, эдакая смесь Григория Сковороды с Василием Розановым. И вот эти записи не очень нравились Красскому из-за их грубой, без всякой игры, буквальности описаний. Например, когда Кочев сошелся, наконец, с портовой проституткой, он записал механические детали их соития, как он, находясь внутри проститутки, вдруг опал, а потом опять возбудился, ну и так далее. Кочев явно гордился тем, что не стесняется в выражениях (по тем временам действительно ничего подобного не делалось), но Красский оставался холоден к такого рода клинике – видимо, опять как южный человек (в искусстве Юга всегда больше чувства меры, чем в искусстве Севера). Тут, конечно, между друзьями была разница. Насколько Красский завидовал окультуренности кочевского ума и стремился следовать в его направлении, настолько Кочев завидовал большему умению своего провинциального друга общаться с людьми, с женщинами, и с проститутками в частности.

Однажды Кочев получил письмо от какого-то видного коллеги постарше возрастом, в котором тот недоумевал, почему Кочев поступил подобным образом, да, да, он просто не понимал его и выражал мнение, что ученые должны заниматься наукой, таково их предназначение. Кочев показал письмо другу, пробасив: «Вот видишь, такой человек, он не понимает, а? Что ты скажешь? Ты-то понимаешь?»

Разумеется, Гарик усмехнулся, выражая пренебрежение в адрес узкого интеллигента-ученого и всем своим видом показал, что да, он-то понимает. И он действительно понимал, потому что друзей объединяла русская деревня их детства, что еще значит – тоска по человеческой цельности, когда простое и сложное сливаются в одно (на основе простого, разумеется!), – идеал такого цельного человека никогда, в отличие от Запада, не покидал Россию, и в советские годы вдалбливался в головы школьников посредством образа Леонардо де Винчи, ренессансного «всеобщего» человека с соцреалистическим уклоном (чье творчество запросто понятно как интеллигенту, так и рабочему и крестьянину).