Спаси нас, доктор Достойевски! — страница 94 из 128

Между тем замечательны были модуляции кочевского голоса, и, употребляя слово «пробасил», мы определяем его совершенно неверно. Басил он не натурально, а нарочито, чтобы подчеркнуть значение и вес «серьезных» слов, между тем как, говоря что-нибудь, по его мнению, смешное или те самые «словечки», он, чтобы усугубить восторг, переходил на скрипучий высокий фальцет. Результат было тот, что слова выходили из его рта не непосредственным потоком, но как отдельные сами по себе, предваряемые похмыкиванием, слова в полной уже упаковке мысли. Такую градацию звуков естественный, «недумающий» голос не смог бы произвести, его голос работал вместе с его мыслью, в чем, разумеется, было единство, но совершенно противоположное тому единству, которого он хотел бы достичь. Это было единство, схожее с единством актерствования на сцене, где всякое вживание в образ подразумевает под собой изначальную от него отстраненность. Конечно, когда Кочев таким образом (а другим он не умел) разговаривал с простыми людьми, ничего из этого не выходило, кроме недоумения и недоверия, что усугубляло его муки и желание приблизить деревню детства.

Глава 28В которой наши персонажи говорят (и пишут) от первого лица

Знакомство и дружба с Красским только усилили в Кочеве желание изменить судьбу и каким-то образом стать естественным человеком. Когда он познакомился с Красским, он еще писал, в общем, «как все», то есть более или менее нормальным, так называемым «научным» аналитическим языком, хотя в нем жила неудовлетворенность этим языком. Как мы уже говорили, то было время вполне понятной отрицательной реакции на марксизм и вообще рационализм. Наступало время зачарованности всякими метафизическими глубинностями с уклоном в мистику, и все, что было связано с анализом, дифференциацией, сравнительным и прочими разъедающими способами мышления, ставилось под сомнение. Кочев в одной из своих статей выразил свою неудовлетворенность научным языком, нападая на «неестественное изобретение западной цивилизации», как он определял логику – хотя и знал, что логика мышления было единственное, что было даровано ему природой от рождения. Теперь же его работа пошла в направлении поиска языка, который бы соединял в себе мысль и образ, и он так и назвал свою цель: писать «мыслеобразами». В этом как будто не было ничего особенно нового, поскольку всякий писатель, вообще говоря, пишет мыслеобразами (если у него есть мысли). Но Кочев думал о себе не как о писателе, но как о мыслителе. Но и в этом не было ничего нового, потому что ему был уже известен Розанов, да и разве Ницше не писал образным языком? Но опять же не о том думал Кочев, и уж во всяком случае не о Ницше. И когда появился в списках Кьеркегор, то и Кьеркегор его вовсе не устроил. И когда его спрашивали, чем его не устраивают Кьеркегор и Ницше, он в своей характерной манере коротко задумывался, произносил «гм», следовала еще одна короткая пауза, а затем он затаенно разъяснял своим скрипучим голосом, что эти философы, по его мнению, все равно рабы западной традиции мысли, что в них нет внутренней гармонии, недаром они были одиночки в жизни и несчастливы, без семейств, жены, детей, и что тут нужно что-то другое, какое-то возвращение к истокам возникновения человеческого сознания, которое неразрывно связано с чувством счастья.

Проплавав полгода матросом, Кочев решил закончить свои странствия и вернулся в Москву, где без особого труда определился научным сотрудником в другой институт Академии наук, и там начал новый цикл своих писаний. Он ушел от жены и снимал то там то здесь комнату, пока окончательно, хоть зубы на полку клади, не выходили деньги, а тогда возвращался домой, а жена принимала его, тоскливо надеясь, что он одумается и вернется к ней полностью. Хотя она была женщина не слишком умная, ее не следует в этом винить: Кочев имел привычку философствовать, объясняя себя и свое положение в каждый настоящий момент времени. Когда он возвращался, то не просто возвращался, но «в лоно семьи», в «домашнее гнездо», где ощущал себя в тот момент «молекулой сущего» – и разомлевал, вкусно и сытно накормленный. Как же не соблазниться такой трепотней, тем более, что ты почитаешь своего бывшего мужа чуть ли не за бога?

Отсидевшись, между тем, в молекуле сущего и несколько отъевшись, Кочев с новым отвращением вспоминал, что эта женщина ему опротивела и что в нем живет зов по другой молекуле, которая еще только принесет ему утерянное чувство счастья. Так прошло несколько лет, пока он не женился на молодой (тогда еще студентке университета) женщине.

Эта молодая женщина резко не понравилась его старым друзьям. Действительно, она была угловата, в ней было мало человеческого очарования, хотя мерка, по которой она могла бы понравиться друзьям, была труднодостижима: они были слишком лояльны по отношению к их старому другу, первой жене. Таким образом, вторая жена не была принята «в круг», она не могла бывать на днях рождения и прочих праздничных обедах и вечеринках, потому что там бывала первая жена. Кочев на все собрания приходил сам, потому что его связь с друзьями была слишком крепка, но трещина все равно пролегла, и отдаление все равно произошло. И хотя это было отдаление бытовое, оно каким-то образом повлияло на духовную связь тоже в том смысле, что, реже встречаясь, люди теряли интимное ощущение друг друга и больше начинали думать друг о друге догадками и выкладками.

Красские к тому времени путем хитроумных обменов тоже перебрались в Москву и построили на родительские деньги кооперативную квартиру в районе Юго-Запада. По совпадению Кочев тоже построил квартиру на Юго-Западе, и тоже на мамины и теткины деньги. Но друзья виделись редко: Красские точно так же не приглашали Кочевых на семейные вечеринки, как остальные, потому что и у них сидела первая жена, а о том, чтобы пришли и она, и Геннадий с новой женой, и речи не могло быть, уж больно первая жена была несчастная жертва, уж больно вторая жена не нравилась (разумеется, женам – но жены и устанавливают в таких случаях этикет).

Гарик подчинялся заведенному порядку, хотя он испытывал мало лояльности по отношению к старой жене. Новая была ему любопытна, но особенно теплых чувств он к ней тоже не испытал. Это была высокоинтеллектуальная девица, разговаривала она небрежным тоном и сугубо академическим языком, а Красский этого языка боялся. Она специализировалась во французской литературе, известной цитадели рационализма, и так и сыпала цитатами из современных французских философов, так что показалась Гарику уж больно рационалистической особой, и он удивлялся, что у Геннадия с ней общего. В коридоре у Кочевых теперь висел монтаж из иностранных газетных и журнальных вырезок-фото, и от этого монтажа пахло вызовом и революцией – той самой молодежной левизной, которая есть европейский феномен и которая всегда производила в России неприятное впечатление, а уж о советской России и говорить нечего. «Годдар здесь есть, но Феллини нету», – сказал Гарик другу, глядя на фотомонтаж, и тот молча, как бы соглашаясь, кивнул головой.

Прошло несколько лет, во время которых друзья виделись крайне редко и только, когда Кочев, по дороге от метро, забегал к Красским в потребности «сказать слово». И каждый раз это слово глубоко западало в Гарика, который по-прежнему боготворил глубину мышления друга. Их разговоры, однако, не касались конкретной жизни, ни тот ни другой не спрашивал о здоровье и не интересовался семейными буднями приятеля. У Кочева родилась дочь, потом другая, но все это как-то совершенно проскользнуло, не коснувшись внимания Красского, да и сам Кочев тоже неохотно и мимолетно упоминал об этих событиях, хотя ведь они были центральными для его, как он сказал бы, бытия. Действительно, это было странно! Кажется, если бы Кочев пожелал того, Гарик бы знал о его семейной жизни куда больше, а только ничего бы тут не вышло, слишком Гарик был ориентирован на что-то другое, слишком он находился внутри луча своего прожектора, который уходил от точки, в которой они когда-то пересеклись, совсем в иную сторону, чем кочевский луч. И Кочев знал это, потому что, как более взрослый ум, понимал Гарика больше, чем тот сам себя понимал. Теперь в известном смысле они поменялись ролями: Красский становился все более беспокоен внутри своего пути, в то время как Кочев совершенно находил себя в своем, Красский все меньше удовлетворялся тем, что он пишет, в то время как Кочев нашел свою манеру и более в ней не сомневался. А точка пересечения, верней, точка соприкосновения между ними продолжала сохраняться в том смысле, что Гарик по-прежнему признавал гениальную глубину ума друга, хотя в то же время (как и прежде) не получал удовольствия от его писаний. Такое противоречие смущало его и порождало чувство вины за какую-то свою ограниченность. Он ощущал смутность своего ума, которая все увеличивалась и увеличивалась, и вот он уже совсем потерял возможность писать, а только набрасывал какие-то отрывки, надеясь на то, что в какой-то момент он набредет на объединяющую их мысль. То ли потому, что он был провинциал, то ли потому, что им владело чувство вины за то, что он еврей (каковое чувство поощрялось традицией русской культуры), но он стал последователем возрождаемой теперь русской идеалистической мысли куда более одержимым, чем все его московские образованные друзья вместе взятые. И чем более он становился ее последователем, тем меньше оказывался способным писать. Разумеется, он не понимал этого, а понимал, что просто кишка у него тонка подняться на высоту дореволюционной духовности и литературы. Вероятно, тут гнездился еще один повод к отъезду: какое-то чувство неясной надежды припирало Красского к новому барьеру. Может быть, взяв его, он обретет, наконец, возможность писать? Что-то, прояснясь, придет к нему?

Когда он поведал другу, что хочет эмигрировать, тот по своему обыкновению находить всему положительное объяснение, стал говорить рассуждающим басом, что да, конечно, это понятно, тебе здесь душно, и никакой надежды в ближайшие времена опубликоваться, а так, оставаться всю жизнь неопубликованным автором – это как будто оставаться всю жизнь в отрочестве, не достигнув возраста мужа. Так что предпринимаемое тобой жизненное путешествие весьма серьезно и почетно, а только готов ли ты к нему? Ты, видишь ли, субстанциальный человек, другие, которые умеют ловчить, ведь как делают? Сперва пересылают рукопись, их публикуют на Западе, и они сразу становятся одиозными фигурами с политическим багажом. Конечно, они рискуют при этом возможным арестом, так что их игре тоже следует отдать должное…