Спаси нас, доктор Достойевски! — страница 95 из 128

– Не то чтобы я боялся ареста, – уныло возразил Гарик. – Но я не хочу стать как бы диссидентом, потому что тогда сразу меняешься, и тогда уж точно конец писательству…

– Вот именно это я и хочу сказать – утвердительно закивал Кочев. – Тебе нельзя становиться борцом, это не твое амплуа, ты глубже политики.

И он произнес еще несколько одобряющих слов о том, какого рода писатель Гарик. И хотя Гарику это было приятно, слова друга уже не имели значения, настолько уныло он относился к своим произведениям. Редакторы известного либерального журнала, в котором с ним работали (потому что признавали перспективным «молодым писателем»), указывали ему на то, что его прозе не хватает общественной значимости, и чем больше он внешне бунтовал против такого критерия, тем больше внутренне с ним соглашался. Разве он не помнил, что начинал писать, чтобы такое написать, что уже точно невозможно напечатать? И одновременно что-нибудь такое, чтобы совсем уже взять под корень советскую власть? Но он сумел выполнить свое пожелание только на пятьдесят процентов – на те пятьдесят, что его действительно не печатали, а вот другие пятьдесят, которые бы врезали поделом советской власти, совсем ему не давались, и выходило, овчинка выделки не стоит, выходило, что он просто маленькое, сугубо камерное, лирическое недоразумение, вот и все.

Незадолго до отъезда Красский случайно встретился с другом в прилегающем леске, где тот регулярно занимался зарядкой и дыхательными упражнениями, а Гарик порой ходил туда гулять с собакой. Может, потому, что они встретились в необычном месте, где их окружала природа, а не квартирные стены, у них произошел незначительный разговор на тему низких жизненных проблем, и Кочев пожаловался на материальные трудности, на то, с каким трудом приходится сводить концы с концами на зарплату младшего научного сотрудника, и что он подумывает даже защитить докторскую на какую-нибудь приемлемую тему, чего ему совсем не хотелось делать.

– Придется, видно, отдать кесарю кесарево, – пробасил Кочев. – Если некуда деваться.

– Но ты же говорил, что Катерине с ее мозгами ничего не стоит написать десять докторских?

– Да нееет, – протянул Кочев, – она изменилась… она теперь вся ушла в религию, занимается Федоровым, тут ни малейшего шанса на публикацию, какие уж тут деньги…

Гарик удивился. Он представлял Катерину эдакой мыслительной машиной: она быстро, почти взахлеб говорила на любую тему, от нее исходил удивительный напор, казалось, будто в ее голове крутятся и бьются друг о друга стальные шарики: «клик-клик-клик». Интерес к христианскому мыслителю и стальные шарики в представлении Красского не вязались – у него не хватало ума понять, насколько голый интеллектуальный напор сродни напору кликушескому и как легко они способны в мгновенье ока заменить один другого.

Дмитрий предложил Гарику зайти к ним, потому что «кто знает, когда еще увидимся», и Гарик согласился. Так он впервые за несколько лет побывал в гостях у друга и увидел его семейную жизнь на интимном расстоянии, так сказать.

Катерина встретила его неожиданно приветливо:

– Ааа, вот дражайший гошин заграничный друг пришел! – и в ее голосе была провокация.

– Еще не заграничный, – сказал, ухмыляясь, Гарик и прошел за Геннадием на кухню.

– Ну как же не заграничный, теперь уже всё, теперь заграничный, – нарезая колбасу, скороговоркой утвердила Катерина.

– Ну да, как же, – перестал улыбаться Гарик, ощутив страх перед будущим.

– Да оставь его в покое, мать – пробасил Геннадий, понимая состояние друга и досадуя на жену.

– А тебе-то что? – внезапно взвизгнула Катерина.

– А вот то! – также внезапно закричал Геннадий.

– Бросьте, – сказал растерявшийся Гарик. Он сам был скандалист, но одно дело самому устраивать истерику жене, другое наблюдать семейную ругань со стороны.

– А ты, отец, не вмешивайся, я что хочу, то и говорю. Подумаешь! – закричала Катерина, придвигая лицо к лицу мужа, и они, громко матерясь, стали драться. И так же быстро, как подрались, они вдруг оба заухмылялись. Геннадий, держа жену за запястье, обратился к другу:

– Что, хороша баба? Погляди, вишь как раскраснелась! Вишь, какой эрос тут!

– Да ну тебя, – сказала досадливо Катерина и вырвала руку, – лучше пойду, кислых помидорчиков принесу с балкона.

– Вот видишь, – сказал вполголоса Геннадий, когда она вышла, и растопырил для вящей убедительности пальцы, как делал, когда объяснял что-то со стороны. – Какой у нас эротический накал? Я, как только посмотрю на нее, так хуй и встает. Какая здоровая баба.

– Мда, – промямлил Гарик, которого всегда коробил грубый напор прямолинейности друга. Сам он матерился на уровне междупрочимности; зачем ставить ударение на слове хуй, куда лучше подпустить его с ухмылкой?

– Видишь, как мы тут живем. Ух, хорошо! – сказал Геннадий, вставая со стула и потягиваясь. – Простор!

Он открыл кухонное окно, которое выходило в сторону леса:

– Воздух! Съездил раз в неделю в логово нечистоты, в город, отдать должное молоху социума, отсидеть на секции, тьфу на них всех, и обратно домой, в космос семьи, жить и творить! Спасибо незлой советской власти, что оставляет меня в покое, а? Чего мне еще от нее желать?

Он сказал свой парадокс тем самым скрипучим голосом, в котором фальцет сменялся басовитостью – Гарик продолжал находиться под обаянием этого голоса и этих парадоксов друга. На улице стояла поздняя осень, из окна чудовищно дуло, и когда Катерина вошла в кухню, она тут же бросилась закрывать окно.

– Вот ненормальный! – воскликнула она. – Ты же знаешь, что я боюсь сквозняков! Ненавижу холод, – добавила она, обращаясь к Гарику. – А этот ненормальный готов всю квартиру выстудить. Ему ничего, он готов на снегу жить, это все извращенность его еврейской натуры.

– Еврейской натуры? – переспросил Гарик. Он теперь все больше и больше любил, когда ругали еврейское, потому что тут был повод к самокопанию и самобичеванию.

– Ну да, – не без удовольствия принялась объяснять Катерина. – Он воспитан в еврейском доме с повышенным накалом чувств, а теперь все пытается разными способами отряхнуть еврейский прах со своих ног.

– Ну, мать, это ты слишком… – поморщился Геннадий. – Хотя… (тут он рассмеялся) кто его знает, может и вправду. Мы с тобой, – сказал он увесисто-разъясняюще Гарику, – инородцы, это надо понимать.

– Что значит инородцы? – неуверенно рассмеялся Гарик. – Где же мы родились и на каком языке мы говорим и пишем?

Он не любил, когда его вот так напрямую и безоговорочно причисляли к евреям, он не желал принадлежать ни к какой отдельной группе людей, потому что желал принадлежать к некоей цельности, именуемой Россией.

– Ну конечно, на русском, я не это имел в виду. Но принадлежим ли мы к русской психее, вот вопрос.

– Не принадлежите, не принадлежите, – ухмыляясь, поспешила уверить Катерина. В отличие от Гарика она, кажется, получала удовольствие, подталкивая не себя, а других к самобичеванию. – Вон, погляди на его тарелку, – указала она на тарелку Гарика.

– А что? – недоумевал Гарик, глядя на свою тарелку.

– Видишь, как ты раздельно все ешь? Ты не наложил всего сразу, а сперва колбаску поел, потом винегрет положил в сторонке – видишь, видишь? А русский человек навалит всего вместе, у него черт знает что будет в тарелке делаться, ему все равно. Вот это и есть разница между русским космосом и еврейским, недаром у евреев разделение – кошер.

– Дааа? – протянул Гарик. – А я этого не знал.

– Ты еще много не знал, – ухмыльнулась Катерина, и Гарик, погрузившись в самокопание и самобичевание, согласно кивнул.

– Да ты не беспокойся, поедешь на Запад, там книги и прочее, там можно многое узнать… Ты куда едешь, в Америку или Европу?

– Я? – Гарик поглядел на Катерину, и в нем на место самобичевания проснулась другая его привычка – к истерической ярости. – Я еду в Израиль, – соврал он. – Мне прислали оттуда приглашение, я им обязан! И, если нужно, сяду в израильский танк!

– Ну, это глупо, – сказала Катерина. – Тебе нужно куда-нибудь в спокойное, нейтральное место, Париж, например. – Она озабоченно водила вилкой по тарелке, выбирая кусочек (еда в тарелке была действительно наложена согласно русскому космосу). И видно было, что она говорит машинально, просто шарики кликают «клик-клик», вот и все.

– В какой такой танк? – искренне удивился Геннадий, поднял брови и привычно ушел в углубление мысли. – Гм. Значит, вот ты в каком состоянии самоопределения! В состоянии какой крайности твоя психея, что ж, и через такой опыт важно пройти!

– Да нет, я это так… я сам не знаю, что будет, и вообще, что я делаю… – уныло пошел на попятный Гарик. Он всегда чувствовал себя в компании с другом, как недоумок со взрослым учителем, а сейчас особенно сильно ощутил неравенство. Вот они сидели напротив него, Геннадий и его жена, которые благодаря развитости ума, знали, что им делать (и, главное, что им писать), а он, зайдя в тупик, не знал. Они были надежда и будущее русской мысли, какой она будет, когда через тысячу лет падет коммунизм, а его голос пропадет в безвестности. Обидно: он пребывал в той же струе мысли, что и его друзья, но их она щедро питала, а его нет (что-то в нем, видно, не доросло).

– Ты не сомневайся, поезжай, – ласково-успокаивающе сказала Катерина. – Может, тебе такая планида быть перелетной птицей. То вот прилетел в Россию с юга, из своей, как ее там, Одессы, а теперь дальше лети.

Гарику показалось, что она сейчас скажет: ну и лети, как вечный жид, которому планидой предписано бродить, но она не сказала.

– Ну что ты, мать, обижаешь Одессу, – проскрипел-пробасил Геннадий. – Это не город, а, гм, целый полис. Одесса, конечно, за мысль не даст, зато за свободу даст.

– Вот-вот, – насмешливо сказала Катерина. – Я и говорю, чтобы ехал за свободой.

– Причем тут свобода, – досадливо сказал Гарик, который знал (согласно той самой струе мысли), что истинная свобода это – та, о которой думал, озирая небеса, Пьер Безухов в плену у французов, а вовсе не плоская политическая свобода, восхваляемая плоскими левыми силами на Западе.