Спасибо за огонек — страница 11 из 45

Вижу, заранее вижу, сейчас начнет рассказывать о болезнях своей жены.

— Не так уж здоровы, дон Рамонсито, у моей супруги ужасно болят ноги. Врач говорит, возможно, это из-за белка, но в анализах белка нет. Тогда как же это может быть белок? И ноги не только болят, но еще и отекают. Вот такие становятся. Врач говорит, ей надо похудеть, а она так любит сладкое. Всегда была лакомка. Я гоже, но я не толстею.

— О, наш Хавьер с каждым днем все больше сутулится. Старик прав. Наверно, от подхалимства сутулится. Он на десять лет моложе Старика, а выглядит на пятнадцать старше.

— Кто там?

— А это те молодые люди, Доктор.

— Какие молодые люди? Ну конечно, он не решается говорить при мне.

— Да говорите же, Хавьер. В конце концов, Рамон мой сын. Или вы ему не доверяете?

— Ради бога, Доктор, не говорите такое.

В конце концов. Он не может не оскорбить меня. В конце концов.

— И чего им надо?

— По-моему, они хотят договориться насчет акции в Сан-Хосе[64], Доктор.

— Ладно, пусть войдут.

В конце концов. Ну и видик у них, бог мой. Фашистские банды, говорит Густаво. Но разве он их видел вблизи? Пришли договориться насчет акции в Сан-Хосе. Какой позор. Воображают, наверно, себя гангстерами, героями шпионских фильмов, этой стерильной голливудской войны, в которой всегда торжествуют добрые, то есть североамериканцы и неонацисты, и всегда терпят поражение злые, то есть коммунисты, чьи гнусные роли исполняют те же бандитские физиономии ирландского происхождения, которые пятнадцать лет назад изображали древнюю расу германских шпиков. Всякие О'Брайены[65], игравшие роли крикливых гитлеровских лейтенантов, они в действительности двоюродные братья или, вернее, двоюродные дядья О'Конноров[66], изображающих ныне беспощадную жестокость Красных Палачей. Фашистские банды, как лестно для них. Какая радость. Им нравится, когда их так называют. Но они даже не фашистская банда. С каким паническим ужасом глядит этот курносый толстячок на то, как раздает револьверы Старик, невозмутимый Старик.

— Они не заряжены.

Но это предупреждение не оказывает на толстяка успокоительного действия. Двое других, я думаю, братья и, похоже, наслаждаются видом оружия. Тощие, лица вытянутые, волосы гладко зачесаны назад, узкие, холеные руки никогда не работавших и моющихся импортным мылом. Классовую принадлежность можно определить по ухоженным ногтям, по узлу галстука, ровному, закругленному, симметричному, не меньше десяти минут перед зеркалом; по безупречно выглаженному воротничку, по костюму из добротного тонкого кашемира, по брюкам без манжет, по остроносым туфлям. Различие, пожалуй, в том, что толстячок еще говорит «люди», тогда как оба тощих парня говорят «сволочье». По разным причинам, но Старик, вероятно, равно презирает всех троих. И однако он их использует, еще бы.

— Вы знакомы с моим сыном Рамоном?

— Не имеем удовольствия.

— Очень приятно.

— Очень приятно.

— Очень приятно.

Почему этот гаденыш не вытрет свою потную ладонь? Толстяк нервничает. Шмыгает носом. Шарит в поисках платка, но напрасно, забыл, не взял. Это становится занятно. Польются у него сопли? Под левой ноздрей уже блестит капелька. Неужто утрется рукавом из импортного кашемира? Напряженная пауза. А вот и у правой ноздри повисла капля. Да, утерся рукавом. Если бы это видела его мама, а она наверняка по крайней мере вице-председательница благотворительного комитета Лесного Клуба.

— Ну, мальчики, каковы ваши планы?

Предпочитаю не слушать. Выступление социалистов, выстрелы в воздух, явная провокация, репрессии оправданны, надо действовать энергично, два преподавателя чрезмерно умничают, их в тюрьму. Предпочитаю не слушать. Когда у меня исчезла любовь к нему? Когда началось разочарование? Папа и Мама за дверью. Я пошел к своему другу Коста заниматься физикой, был я тогда в третьем классе. Но забыл авторучку, и пришлось вернуться. Был я в спортивных туфлях, к тому же старался не шуметь, думая, что они спят. Но они не спали. Лежи, сказал Папа. Мне бы надо было уйти, это было бы правильно. Но меня будто парализовало. Лежи. Мама плакала. Мама плачет. Ты так со всеми девками, я для тебя как они, это невозможно. Эдмундо, я так не могу. И неумолимый голос: лежи. А дети, а дети, ты даже не думаешь о детях, когда путаешься с этими шлюхами. В мамином голосе — всхлипы. Лежи. Я не могу, Эдмундо, не могу. Тут раздается пощечина и ее крик. Звонкая, унизительная пощечина. Мама, дорогая Мама. Потом тишина. Я парализован. Стою, будто парализован. Мне надо было войти, надо было дать ему стулом по голове. Теперь-то я знаю. Но тогда я был ошеломлен. И вдобавок я не мог бы смотреть на нее голую, я бы этого не вынес. Вот тогда Папа превратился в Старика. Потом какой-то шум, хриплое дыхание с кашлем и прерывистые, жалобные, покорные стоны. Я удрал до финала, удрал без авторучки, к чертям. Бегом добрался до Рамблы, спустился на скалы, плакал до вечера.

— А теперь, мальчики, оставьте меня. У меня дела.

— Простите, Доктор. Очень приятно, сеньор.

Я предпочел не слушать. Они уносят оружие в портфеле. До свиданья.

— Итак, чему обязан я честью сыновнего визита? Издевается, как всегда.

— Ты что-то бледен, Рамон.

— Это пустяк, а вот меня тревожит, что вы ведете газету по дурному пути.

— Ты пришел, только чтобы сказать мне это?

Ты — Я знаю, вы со мной не согласитесь. Но люди в конце концов поймут, что вам лишь бы настоять на своем, а там хоть вся страна провались.

— Слушай, Рамон, я и раньше считал тебя туповатым, но никогда не думал, что ты до такого договоришься.

— Не оскорбляйте меня, Старик, очень вас прошу.

— Неужели ты еще не понял, что у меня с этой страной нет ничего общего? Неужели не понял, что эта страна для меня ничтожно мала?

— Не кричите, Старик.

— Буду кричать, если мне так захочется. Не видишь, что все здесь копошатся в мелочах, в лилипутской дребедени? Как, по-твоему, я сумел нажить свои деньги, столько денег, что хватило устроить тебе туристическое агентство и финансировать твоему брату вертопраху его жалкое образование на экономическом факультете?

— Если вы будете всю жизнь попрекать меня деньгами, которые мне ссудили для агентства, тогда…

— Тогда что?

— Ничего.

— Если я нажил деньги, так это потому, что я мыслю крупно, действую крупно и вдобавок предстаю перед этой гнусной страной с почтенным и достойным лицом, а лишь на такое лицо она любит смотреть. И так далее. И так далее. И вы — мои сыновья? У го — вертопрах, хам, ты — чистоплюй. Да, два сокровища. Скажи на милость, чего вы добиваетесь?

Чего. Дельный вопрос. Возможно, Старик прав. Но я его ненавижу, хотя бы он и был прав. Во всяком случае, он прав в отношении того, что видит вокруг себя, в отношении, например, вот этого сутулящегося, поддакивающего Хавьера, который распускает слухи, приводит к нему нахалов, смеется его шуткам, говорит «О!» и возмущается, когда надо возмущаться, унижается, когда надо унижаться, исчезает как личность, становится эхом, карликом, следом, слепком, осколком, обломком, ошметком. Он прав в отношении того, что видит, потому что не хочет видеть всего остального.

Но страна — это нечто большее, чем экономное использование каждого миллиметра газетной бумаги, чем завтраки в «Эль Агила»[67] с депутатами своего округа, чем неколебимый доллар за одиннадцать песо, чем вспышки фотоаппаратов, чем прейскурант для штрейкбрехеров, чем привольное житье контрабандистов, чем общества отцов-демократов[68], чем культ showman[69], чем священное право голоса, чем день Простаков[70]. Страна — это также больницы с нехваткой коек, разрушающиеся школы, семилетние воришки, голодные лица, хибары, педерасты с улицы Реконкисты, ветхие крыши, морфий на вес золота. Страна — это также отзывчивые сердца, щедрые руки, люди, любящие свой край, парни, готовые взяться за уборку наших нечистот, священники, у которых, к счастью, вера в Христа сильнее, чем вера в «Тайное руководство»[71], народ, к сожалению еще верящий словам, изнуренные тела, которые к ночи камнем валятся на постель и каждый день умирают без некрологов. Вот это подлинная страна. А та, другая, которая Старику кажется ужасно крохотной, — это лишь призрак.


— Привет, Будиньо, давно тебя не видел.

Его рука придавила мое плечо. Не могу вспомнить имени. Знаю, что в колледже он был другом Осей.

— А Осси встречаешь?

— Просто невероятно. Только позавчера говорили с ним о тебе.

— Не может быть.

Как его зовут? Как его зовут?

— Просто невероятно, че. Вспоминали ту зверскую оплеуху, которую тебе влепил герр Гауптманн. Помнишь?

Новизна состояла, нет, состоит не в необычности этой острой, неотвратимой боли, начинающейся где-то над ухом и алчными рывками подбирающейся к веку. Боль можно сдвинуть в область Воображения, спихнуть в другую реальность, как пустячную ношу. Не состоит она, конечно, и в своеобразном самоуспокоении, чей облик порой принимает надежда, осознав свое бессилие. Новизна начинается с боли, но выходит за ее пределы спутанным, растерзанным клубком, чтобы слиться с другими ощущениями — сиюминутными, вчерашними, прошлогодними. Ни в тот раз, ни в другие я не умел испытывать жалость к себе. Стойкость эта возникла давно, в промежутках между периодами ребячливости. Некоторые из моих детских периодов длятся всего несколько дней. С тех пор как Мама меня отшлепала или Папа, обычно такой сдержанный, побагровел от гнева или же от стыда за свой гнев — с тех самых пор я не могу преодолеть чувство дистанции, возникающее во мне, когда меня наказывают, чувство необъяснимой тихой жалости к наказывающему. Именно по этой причине удар ни в чем меня не убеждает, и я, по сути, испытываю известное сострадание к бедному герру Гауптманну, кот