ать Рубенс. А, помнится, в тот вечер у нас был сынок Мартина Саласа. Было ему тогда девять лет, лицо дурачка, а глядите, он секретарь нашего посольства в Гватемале и к Новому году прислал мне открытку из Чичикастенанго[80] — вот смешное название, напоминает мне Чичи Кастелар, помнишь ее, она родила сколько-то там семимесячных близнецов, ну да, ты еще был очень мал, но даже в «Импарсиаль» напечатали, что такой случай был только однажды в Калабрии. Ну ладно, значит, был у нас в этот вечер сынок Мартина Саласа, и вдруг он говорит: так ведь Рубенс писал голых женщин. И мать дала ему тычка кулаком, ну, в общем, почти пощечину, и скула у него раздулась, как мяч. Да, твой отец сперва приходил к Сесилии. А потом, хотя ты, может, и не поверишь, он начал приударять за мной.
— Почему же, тетя, верю.
— Ах, Рамон, ты прелесть. И я-то, дуреха, принимала это всерьез, тогда как ему только надо было возбудить ревность у твоей матери, которая не обращала на него внимания. Вернее, только делала вид, потому что она была себе на уме. Добрая, милая — да, но себе на уме. Притворялась, будто ничего не замечает, будто к нему равнодушна. Все было рассчитано: уж если моя сестрица что-нибудь вобьет себе в голову — берегись. Бедняга Эстебан всегда посмеивался над ней: когда Инес чего захочет, тут и мертвец на ноги вскочит. С виду Эстебан казался таким серьезным, а на самом деле был большим юмористом. Любил сострить. Конечно, в последние годы и даже еще раньше он все грустил, особенно когда мы потеряли Викторсито, дорогого моего малютку.
— Не плачьте, тетя, это уже в прошлом.
— Ты прав. Оставишь мне свой платок? Я его выстираю и поглажу. Словом, как я уже сказала, Инес и твой отец притворялись, будто друг друга не замечают, но однажды их терпение кончилось, и у них была жуткая ссора, после которой они стали женихом и невестой. Хорошо еще, что мы с Сесилией были не завистливые — ну, немного-то завидовали, — и хотя первые два дня рыдали как две Магдалины, потом примирились, утешая себя тем, что по крайней мере твой отец вошел в нашу семью. И каким он был хорошим зятем.
— В чем это проявлялось, тетя?
— Знаешь, когда мы потеряли Викторсито, моего малютку… Нет, я же не плачу.
— Высморкайтесь, тетя.
— Спасибо, мой мальчик. Когда мы потеряли Викторсито, твой отец пришел и сказал Эстебану: готов помочь всем, чем могу. Ах, и когда Эстебан, царство ему небесное, покинул меня, твой отец пришел, обнял меня — ах, как умеет обнимать этот человек, чувствуешь себя под защитой, под крылышком, уж сама не знаю, — и сказал: Ольга, готов помочь всем, чем могу. Он всегда вел себя так. Какого отца дал тебе бог! Думаю, что ни ты, ни Уго до сих пор этого не понимаете. Видишь ли, Рамон, ты же знаешь, как я всегда любила твою мать. Инес и я — мы были неразлучны, мы даже были одного роста и в девушках носили одни и те же комбинации, и у нас не было секретов друг от друга, так что если когда-нибудь были две истинные сестры, так это Инес и я. С Сесилией уже было по-другому, она-из-за того, что училась играть на фортепиано. — считала себя очень образованной и смотрела на нас свысока. Ты знаешь, я всегда любила твою мать, она была святая женщина. И однако могу тебе сказать так же откровенно, что твой отец стоял на несколько ступеней выше ее. По уму, хотя Инес была весьма неглупа; по волевым качествам, хотя Инес вовсе не была размазней; по терпимости, по всему. Но так и должно быть, муж должен стоять выше своей жены, чтобы она чувствовала себя более защищенной, а потому больше женщиной. В этом была моя проблема, Рамон. Может, нехорошо, что я это говорю, но я уверена, что мой бедный Эстебан не стал бы возражать. Он был добряк, согласна, но такой смирный, такой молчаливый, такой скромный, что я никогда не могла толком понять, умен он или глуп. Бедный Эстебан, у него всегда были такие умные глаза, а вел он себя глупо. Я все говорила, говорила, говорила, а он только смотрел на меня. Ну как ты сейчас. Может, я слишком много говорю? Много я говорю?
— Как сказать, тетя. Говорите немало, но слушать приятно.
— Спасибо, мой мальчик, ты прелесть. Так что я никогда не чувствовала уверенности. Если быть откровенной, причина была в том, что я не знала, что именно думает Эстебан обо мне.
— Значит, вы полагаете, тетя, что Мама была счастлива?
— Ну, послушай, мой мальчик, какая муха тебя укусила? Не просто счастлива, но очень счастлива. И кроме того, если в какие-то минуты — а такие всегда бывают — она не была счастлива, я могу поклясться, виновата была она, потому что твой отец был и есть человек необыкновенный, каких теперь уже не встретишь.
— Весьма благодарен, тетя.
— Ну-ну, Рамонсито, не обижайся, ты ведь знаешь, что из моих племянников ты у меня самый любимый, не только потому, что был товарищем моего дорогого малютки и единственным, кто видел, как он закрыл свои небесные глазки, потому что я, несчастная, уснула тогда как идиотка…
— Платочек у вас в рукаве, тетя.
— Спасибо, мой мальчик. Не только поэтому, но еще и потому, что Уго с каждым днем все больше опускается, ему уже тридцать с лишком лет, семь лет женат, имеет должность бухгалтера, и нет надежды, что он переменится. Но и не только поэтому. А еще потому, что дочки Сесилии любят надо мною подтрунивать, и чем дальше твои кузины от меня держатся, тем для меня лучше. Да, ты у меня самый любимый.
— Спасибо, тетя.
— Но так же откровенно скажу тебе, что твой отец совсем другое дело. Он человек с большой буквы. Понимаешь? Но это не означает, что ты хуже его или лучше, это просто означает, что ты славный человечек с маленькой буквы. Таких, как он, теперь нет людей. Таких надежных, таких изящных, таких приветливых, таких сильных, таких жизнерадостных.
— Черт побери, тетя.
— Мне так приятно говорить с тобой и особенно приятно, что ты не забываешь меня. Знаешь, я тебе так благодарна за предложение прогуляться, будто и в самом деле пошла с тобой. Но я предпочитаю посидеть дома. Надо одеваться, причесываться и все прочее. Из-за ревматизма это для меня ужасно трудно. При том что теперь мне гораздо лучше благодаря кортизону. А как твоя жена?
— Ничего, здорова. Она не передала вам привета, потому что, когда я с ней завтракал сегодня утром, я еще сам не знал, что пойду к вам.
— Твоя жена — чудо. А Густаво как?
— Не видел его со вчерашнего дня. Готовится к истории. Литературу сдал на три…
— Я знаю. Сусанна мне звонила.
— Ну, тетя, я пошел. Рад был видеть вас такой красивой.
— Ты восхитителен, Рамон.
Зря я отдал машину в ремонт. Привод сцепления еще недельку бы поработал. Ехать в автобусе слишком жарко, особенно стоя от перекрестка улиц Восьмого Октября и Гарибальди. А если отправиться домой? Уверен, что работа над программой «Путешествие-Источник-Радости» будет идти и без моего надзора.
— Вы свободны? В Пунта-Горда. Можете проехать по Анадору, Пропиос, Рамбле.
Ох, как я устал. Оттого, конечно, что ничего не успел. Что там знает тетя Ольга. Мне больно, сказала Мама за четыре часа до смерти. Она была так слаба, так истощена. То был единственный раз, когда я по-настоящему был с ней близок. Долгие годы звучал в моем мозгу неумолчно, неотступно, мучительно этот голос: я не могу, Эдмундо, не могу. Мне казалось, что открыться ей было бы почти то же, что пройти в дверь и увидеть их, голых, борющихся, увидеть, как Старик ее бьет. Целую неделю она ходила в темных очках. Она подала, нет, подает мне руку. Иссохшую руку, одни кости. И как раз когда я ее обрел, она от меня ушла. Мама, меня пеленавшая. Мама, надевавшая на меня три пары чулок, потому что ноги у меня были как две палочки и ей было стыдно моего стыда. Мама, готовившая мне каждую субботу флан[81] и с гордостью говорившая о моем зверском аппетите. Мама, полная молчаливого сочувствия, когда Старик называл меня тупицей или еще похуже. Ее глаза смотрят на меня из темных глубин. Они не спрашивают, они все знают. Они просто говорят. Я знаю, что она любит меня, может быть, даже сильнее, чем Уго, но с этой ужасной болезнью в животе какие надежды могу я возлагать на ее любовь? С этими рвущими плоть щипцами внутри могу ли я требовать, чтобы она помнила обо мне и любила меня? С этим адом. Да, и она тоже смотрит поверх моего плеча, смотрит на Старика. Но это не тот взгляд, что у Густаво. Во всяком случае, когда Старик уходит, в ее глазах появляется блеск — правда, очень слабый, такой жалкий огонек в глубине ее глаз. Я не могу защитить ее, а она говорит: мне больно. Выходит, от моей любви нет никакого проку. А если говорить начистоту — какой прок от бога? Вот проходят передо мной дни и недели, когда я ее не видел, вечера, когда я без причины где-то пропадал, вечера, когда она меня ждала ужинать, а я не приходил, все те минуты, когда мне хотелось ее обнять и я сдерживал себя. Да, теперь уже поздно, и незачем перебирать воспоминания. Нет смысла самому загонять себя в угол. Почему я чувствую себя таким опустошенным, обездоленным, не способным воспрянуть духом? Ах, Мама, бедная, милая Мама, неужто она вбила себе в голову, что должна умереть вот так, сразу? А я? Что со мной происходит? Мама, у меня нет слов, нет объяснений, нет оправданий, мне нечего сказать. Зато она сказала: мне больно. И ее боль, пронзая меня, вселяет страшную неуверенность. Наверно, это еще одно поражение, в ряду многих других, но в этом случае — Мое Поражение, потому что, когда Мама безнадежно закрывает глаза и шевелит губами и они кривятся в вечно непокорной судороге страдания, я чувствую, что во мне тоже что-то кривится, складываясь в такую же непокорную гримасу, судорожный протест против Небытия, ибо Бог, и Судьба, и Диалектический Материализм — это всего лишь лозунги, брошенные Авраамом, и Шпенглером, и Марксом не для того, чтобы нас формировать, трансформировать или реформировать, но для того, чтобы заставить нас забыть о единственно разумных и обязательных целях, например о самоубийстве или безумии. Теперь мне самому приходят на ум эти возможности, и я наияснейшим образом вижу мрак в себе, но я слишком хорошо знаю — ведь это уже не в первый раз, — что немного погодя я тоже все позабуду и пове