такие упругие. Это осязательное ощущение никогда у меня не исчезнет. Я до сих пор их чувствую. И они действительно были соленые. Вся она была соленая. Прелесть этого сближения в том, что мы оба так неопытны. Мы делаем много такого, о чем впоследствии узнали, что это весьма нецеломудренно. Но зато так естественно. Так как мы не знаем, что по правилам в первый раз должны быть поспешность, неожиданность, насилие, у нас вступление долгое и упоительное. Как прекрасно учиться у того, кто сам не знает. Ей, Росарио, неизвестно, что в первый раз она должна сопротивляться, выказать страх и стыд, и она делает все с радостью, которая ее озаряет, и мне уже никогда не испытать такого наслаждения от этих столь древних и столь новых ласк. Все в нашем полном распоряжении. Мы понятия не имеем, что порочно, а что дозволено ханжеской моралью. Мы — По Ту Сторону Добра И Зла. Просто все чудесно, изумительно. И так хорошо, что я знать не знаю, какова Росарио интеллектуальная, Росарио социологическая, Росарио экономическая, Росарио философская, а может быть, в семнадцать лет ничего этого в человеке еще нет. Она тоже меня не спрашивала. Ни о чем, столь важном для того, что зовется истинным общением душ и тел. Мы попросту были ее тело и мое тело и наша обоюдная радость. И однако ни одна из моих последующих любовных встреч не была такой идеальной, как эта, в которой мы не соблюдали правил идеального соединения. Возможно, что, повторяй мы это годами, мы неизбежно пришли бы к какому-то виду взаимной холодности, но Росарио и я совершили это всего три раза в один и тот же январский вечер, и, как ни невероятно, лучшим из трех был первый. Идеал. И она даже не забеременела. Чего еще желать? Быть может, секрет той полноты ощущений состоял в том, что тут было что-то от игры, от веселья душевного. Ни на миг мы не ударились в пафос, не клялись в вечной любви, никто из нас даже не сказал «Я тебя люблю». Мы радовались, вот и все. Самые нежные слова, сказанные мною, были: ты злючка. И самое трогательное, сказанное ею: никогда не думала, что это так чудесно, боже мой. Мне показалось знаком истинной и исключительной чистоты то, что слова «боже мой» звучали у нее как возглас радости. Она произносила их, не закрывая глаз, и это было потрясающе — смотрела на меня радостно, благодарно, и в наших объятиях тоже главным было чувство дружбы, нового для нас товарищеского общения. И даже теперь, когда Росарио почтенная супруга доктора Асокара, с тремя взрослыми детьми, двумя прислугами и шале в Карраско[90], мы иногда встречаемся на каких-нибудь празднествах, и наш диалог течет без недомолвок, без тайных обид, вполне непринужденно, без какого-либо намека на тот январский вечер тысяча девятьсот тридцать четвертого года. Но, конечно, мы храним в душе взаимную благодарность и смотрим друг на друга с симпатией сообщников. И в нашем чинном обращении на «вы» сквозит сладостное воспоминание о былом «ты» с нашими вступительными поцелуями, и разведывательными ласками, и переплетенными ногами, и сухими веточками на спинах. У меня нет зависти к Улиссу Асокару, у которого, впрочем, вид человека удовлетворенного, и, наверно, не зря. По правде говоря, мне не хотелось бы теперь лежать в постели со зрелой Росарио, мне, который познал ее свеженькой, в лесу, — ведь нынешняя версия никогда не будет такой волнующей, как та, двадцать семь лет тому назад, и, возможно, только заслонила бы или по меньшей мере исказила бы во мне и в ней тот безупречный образ. Полчетвертого, говорит «биг Бен». Хоть бы заснуть. Теперь я спокойней. Воссоздание того вечера в памяти всегда усмиряет мои нервы, придает желание жить. Попробую применить метод релаксации. Начнем снизу. Сперва расслабить пальцы ног, затем лодыыыжки, ииикры, ляяяжжки, живооот, желууу-док, грууудь, плееечи, шееею.
6
— Сами поглядите, дедушка, — сказал Густаво. — Традиционные партии разлагаются. Где теперь Батлье, Саравия, Брум, Эррера?[91] Все в земле. И там же находятся их идеи: в земле.
Зато на земле — Сесар, Нардоне, Родригес Ларрета[92]. Или перечислим по порядку: антисемитизм, охота за ведьмами, презрение к массам. Сравните, что говорят по радио и в прессе Нардоне и Берро[93] и что прежде говорили Сесар и Луис[94], это и есть разложение. В крупных партиях нет даже внутреннего согласия, и народ это понимает. Он не будет вечно голосовать за этих людей. Чего доброго, когда-нибудь им подложат бомбу.
— Не смеши меня, — сказал Старик. — Кому вы будете подкладывать бомбы, вы, молокососы, маменькины сынки, марксисты-пустомели?
— А ваши пресловутые Сыновья Отцов-демократов? Что скажете, дедушка? Они-то разве не молокососы, не маменькины сынки, не капиталисты-пустомели?
— Знаешь, Густаво, мне этого можешь не говорить. Они такие же недотепы, как вы. А то и почище. Я их использую, потому что они мне нужны. И вдобавок не стоят мне ни одного песо. Оплачивать расходы есть кому. Проблема не в том, что вы левые, а они правые. Проблема в том, что и одни и другие принадлежат к поколению хилому, нестойкому, легкомысленному, привыкшему только повторять готовые фразы, не способному мыслить самостоятельно.
— А вы в своей газете, дедушка, не повторяете готовых фраз? Может быть, вы мыслите самостоятельно?
— Я мыслю самостоятельно, когда принимаю решение повторять готовые фразы. Разница в том, что моя газета — дело коммерческое, тогда как ваше дело претендует на то, чтобы быть принципами, политической моралью и так далее. Вы же коллекционируете внешние знаки бунта, как другие коллекционируют бутылки или спичечные коробки. По-вашему, суть революции в том, чтобы ходить без галстука.
— А по-вашему, дедушка, что такое революция?
— Густаво, не придирайся к словам. Ты же знаешь, мне начхать на революцию.
— А на демократию?
— А на демократию мне наплевать, но я на ней деньги зарабатываю, и поэтому я Демократ с самой большой буквы. В том и состоит великое сходство, которого вам никогда не понять, между Соединенными Штатами и твоим покорным слугой. Им тоже нет дела до демократии, их тоже интересует прежде всего коммерция. Демократия для них — прибыльная пропаганда, и они столько шумят о ней, даже по отношению к Кубе, что никто и не вспоминает, чем кормятся Стреснер и Сомоса, двое моих единомышленников.
— Ах вот как.
— Для североамериканцев демократия — это вот что, это когда у них в стране все голосуют и проводят уикенд, читая комиксы, когда каждый — кроме негров, которые не едят вдоволь, — чувствует себя гражданином, а с другой стороны, максимально используется дармовой труд латиноамериканской голытьбы. Для меня, напротив, демократия вот что: давать каждый день редакционную статью в тоне образцового благоразумия и политической умеренности, а затем звонить начальнику полиции, чтобы он дубасил моих бастующих работничков. Сомнения меня не терзают. Раз уж мне выпало родиться в дерьмовой стране, я к ней прилаживаюсь. Использую ее в своих интересах, вот и все. Твой прадед толковал о Родине, твой папочка толкует о Национализме, ты толкуешь о Революции. Я же тебе говорю о себе, малыш. Но, уверяю тебя, по своей теме я знаю намного больше, чем вы по вашей. Мы — колония? Конечно. К счастью. Ты вот скажи мне, кто здесь хочет быть независимым? Ах ваши ребята с бомбочками, ну и пожалуйста. Клянусь, они меня не пугают. Скажу тебе одно. Куда более вероятно, что в один прекрасный день рабочий, которого я уволил или обругал — потому что мне нравится их ругать, — ворча, пойдет домой, поворчит там еще немного, пока пьет мате, потом купит револьвер, вернется на фабрику и пальнет в меня; да, это более вероятно, чем такая немыслимая и небывалая вещь, что твои левые политики из кафе договорятся, сложат наконец свою головоломку из всяческих «однако» и идейных оттенков и решат подложить бомбу в мою машину. Чтобы кого-то убить, надо либо проснуться рогачом, либо быть отчаянным парнем, либо напиться допьяна. А вы пьете кока-колу.
Сусанна ставит баночку на туалетный столик и поворачивает ко мне намазанное кремом лицо.
— Сегодня Густаво рассказал мне о своем споре с дедушкой.
— Я был при этом.
— Как раз об этом я и хотела с тобой поговорить. Недопустимо, чтобы ты присутствовал при разговоре на такую тему — и не сказал ни слова. Тебе следовало поддержать отца по многим причинам. Во-первых, это могло бы улучшить отношения между ним и тобой. А во-вторых, нельзя же, чтобы Густаво продолжал так жить. На днях Лаурита мне сказала — ну просто предупредила, как хороший друг, — что Густаво водится с явно опасной компанией: анархисты, коммунисты или что-то вроде того. Она собственными глазами видела, как они на рассвете расклеивали плакаты.
— Да что ты говоришь! А можно ли узнать, что делала твоя хорошая подруга Лаура на улице в час рассвета, вместо того чтобы мирно спать в своем почтенном доме?
— Нечего острить. Я с тобой серьезно говорю.
— Когда мне было семнадцать лет, я тоже марал стены.
То было совсем другое. Ты это делал из снобизма.
— Ах так? А Густаво по какой причине делает?
— Если бы он это делал из снобизма! Но он считает себя идейно убежденным. Благодаря дурному влиянию.
— Вероятно, он не только считает себя убежденным, но и в самом деле убежден в некой идее.
— Только этого недоставало — чтобы ты его защищал.
— Я его не защищаю, но признаюсь тебе, я предпочитаю видеть его участником этого более или менее спортивного бунта, чем чтобы он бросал вонючие бомбы в Университете.
— Рамон, хочешь, я тебе скажу, что я думаю об этой твоей новой позиции? Ты так поступаешь, только чтобы досадить своему отцу, а попутно и мне.
— Возможно. Как знать.
— Рамон, тебе уже давно перевалило за сорок. Нельзя же всю жизнь вести себя как мальчишка. Это, знаешь ли, смешно.