Спасибо за огонек — страница 42 из 45

Вписать ли эту страницу? Непонятно, почему именно сейчас я спрашиваю об этом? Ведь я уже утром решил. С радостью решил. Тогда откуда колебания? Откуда вдруг появились сомнения? Старик, кажется, берет верх. Тысячу раз я обдумывал все это дело, и вывод всегда был один. Я должен убить его. Но вынести приговор — этого мало. Кроме приговора, надо его убить. Сумею ли? Я был в этом уверен, так радостно уверен. Откуда же волнение?

— Извините, дон Рамонсито. Я вас оставлю одного.

— Подождите минуточку, Хавьер.

— Мне надо подготовить Доктору некоторые данные для ведомостей.

— Подождите минуточку, Хавьер.

Может быть, Марсела виновата. Благодаря ей у меня прилив жизненных сил. Но нет. Марсела тут ни при чем. Вдобавок уничтожение поддонка — тоже некая форма прилива сил. Если бы я мог ухватиться за ненависть, только за ненависть. Но ненависть тоже иссякает. Ну, допустим, он открывает эту дверь. Нет, прежде чем он откроет дверь, я услышу шум лифта. Допустим, я слышу шум лифта. И в это время я открываю портфель, достаю револьвер и целюсь в дверь. Вот он, револьвер. Когда вот так думаешь, получается нелепо. Допустим, он открывает эту дверь, и я… Нет. Чтобы эти жесты имели смысл, их, вероятно, не надо столько обдумывать, репетировать. Допустим, он открывает дверь и мне удается увидеть его глаза. Вот где опасность. Потому что он не всегда смотрит на меня глазами Старика, иногда, изредка, он смотрит на меня глазами Папы. Глаза Папы еще не окончательно умерли. Или если даже они умерли, то актерский дар, искусное лицемерие Старика помогают ему изобразить их. Но как я могу знать, что это только игра? Я знаю, что, если он посмотрит на меня глазами Папы, я не смогу нажать на курок. И тогда все пропало навсегда. Он меня окончательно раздавит, и с этой минуты я стану мразью. Допустим, что он открывает дверь и смотрит на меня, как обычно, глазами подонка. И я стреляю. Вот этой рукой. Нет. Прежде чем выстрелить, я должен с ним поговорить, должен объяснить, почему сын может настолько преисполниться ненависти, должен ему сказать, что не прощаю того, что он меня погубил, а главное, не прощаю, что он уничтожил свой образ, который я любил, обожал, в котором нуждался. Только этого мне не хватало: расплакаться. Но ведь, если я ему все это объясню, я его не убью. Он посмотрит мне в глаза, уверенный в своей силе, он разобьет наголову меня с моим монологом, и я его не убью. Допустим, что он открывает дверь и я стреляю, не дав ему времени посмотреть на меня, не дав ему времени сломить меня своим взглядом. Тогда, если он даже упадет у моих ног, он все равно победил. Потому что я один буду знать, что мой бессловесный жест — это проявление трусости. Единственный способ его одолеть — это сказать, почему я его убиваю, а затем убить. Если не сделаю этого сегодня, то уже никогда не сделаю, потому что всякий раз, как я начну замышлять убийство, оно будет заранее обречено на неудачу самими этими рассуждениями. Допустим, что… Нет. Конец. Конец. Настал страшный миг, когда я должен себе это сказать. Я не могу его убить. Не могу. Весь день я подкреплял свой замысел, подставлял подпорки. Весь день я разбрасывал метки. Я думал, что делаю это для того, чтобы завтра алчущие могли их узнать и дополнить ими свою картину и подтвердить ими самые мрачные свои толкования. Но на самом-то деле я оставлял метки, чтобы вынудить самого себя, чтобы решение мое нельзя было отменить. Я поступал по примеру Гензеля и Гретель из сказки, которую нам диктовал герр Гауптманн. Всюду, где проходил, я бросал крошки, чтобы все потом знали, где я проходил. Но вдруг оглянулся — то есть это я сейчас оглядываюсь, — и птицы, или угрызения совести, или трусость съели мои крошки, или следы, или метки. Пожалуй, я и сам потерял свой след. Метки уже не ведут ко мне. Я не могу его убить. Окружающее сильнее меня. Старик, прописные истины, запреты моего класса, предрассудки. «В конце концов, Рамон — мой сын». Он изрыгнул это именно здесь, в присутствии Хавьера, когда принимал тех юнцов и раздавал им оружие. Так и звучит в ушах. «В конце концов», Старик — мой отец. Это ужасно, но так оно и звучит. Он мой отец. Люди моего класса, моего поколения, моей страны не уничтожают своего прошлого. Не уничтожают, потому что они дерьмо. Чти отца своего и мать свою. Так наказывал мне много лет назад старый священник в церкви на улице Эльяури. Он не добавил: всегда чти отца своего и мать свою, когда они заслуживают, чтобы ты их чтил. Но возможно, это в заповеди подразумевалось. Он не добавил этого, и я чту своего отца, хотя он не заслуживает, чтобы я его чтил. Я чту своего отца из лени, из лени, помешавшей мне отказаться от его денег на агентство. Из лени, потому что не выплеснул себя, не высказал ему, что в тот день был в соседней комнате, потому что я не сбежал, не похоронил себя в каком-нибудь далеком земном чистилище, потому что деньги меня заразили, потому что я прокаженный, огражденный от мира комфортом, потому что восемьсот тысяч ежедневно умирающих с голоду в этом мире значат для меня меньше, чем дрянное пятнышко на моей бунтующей совести, потому что, потому что… Я чту своего отца, потому что не чту себя.

Нет, листья не неподвижны. И даже опавшие, сухие там внизу крутятся вихрем вместе с обрывками газет и клочками афиш. Там внизу. А если выглянуть в окно — медленно, осторожно, как бы рассеянно? Там внизу.

А если броситься?

А?

А если броситься?


Упасть например вон туда между тем могучим платаном и вой тем чахлым в полуметре от полицейских охраняющих вход в издательство газеты от несуществующих заговорщиков вот было бы необычное решение о котором я прежде не думал или может быть оно всегда таилось где-то в глубине моих иллюзорных планов а если броситься да идея начинает меня соблазнять и наверно это опасно потому что это уже наверняка было бы решением никогда больше не видеть лицо Старика стереть его образ с моей сетчатки превратив эту мою сетчатку в ничто и больше не видеть своего лица в зеркале и не вспоминать цепь моих поражений превратить таким простым способом в ничто мою память не корить себя больше за то что взял деньги у Старика не осознавать что у Ларральде хватило мужества которого нет у меня никогда больше не испытывать тоски по Долорес превратить простым способом в ничто мою тоску не трепетать от ужаса если что-то начинает потихоньку дробить мою почку не сдерживать тошноту когда вижу как оборванцы голосуют за миллионеров не замирать в бессоннице терзаясь от внезапной мысли что мои решения навсегда не принадлежат мне не быть обязанным улыбаться кандидатам в туристы и их радужным планам не лежать рядом с Сусанной чувствуя ее бесконечно далекой чуждой безразличной не думать о смерти Мамы и ее ногтях вонзившихся в мою щеку не слышать как Старик мне говорит дурень из дурней никогда уже не показывать ни себе ни другим этот фильм ужасов и отвращения при звуке голоса Мамы говорящей не могу не плакать по ночам и не чувствовать себя идиотом нет нет нет все решительней нет возможно это было бы выходом или по крайней мере способом уничтожить жалкий ком грязи сиречь меня избавиться от гнетущего краха к которому я пришел а если мне броситься эх какой замечательный вызов всем какой соблазн а что произойдет потом там внизу в полуметре от полицейских а если мне броситься а если броситься эх эх я никогда не думал что может нарастать как экстаз как спазм как пронзительное наслаждение эх Долорес больше никогда затем что ты моя и не моя все к чертям эх а потом что произойдет потом и Густаво бедный мой сын сынок если б он понял если б он мог порвать с прошлым если б мог избежать поражения если бы он мог нажать на курок на все курки и если мне броситься там внизу эх Долорес моя чужая Долорес если б я тоже мог вонзить свои ногти в твою щеку но щеки нет никого нет только как никогда она Долорес теперь уж раз навсегда хватит слез как бы это эх высунуться медленно осторожно рассеянно и туда вниз туда между тем могучим платаном и чахлым платаном и я даже не смогу их увидеть я сказал хватит слез эээх счастье что нет бога несчастье эх Долорес эх затем что ты моя и не моя эх я сказал хватит слез я сказал хватит слез хватит хватит хватит хваааааааааааааааааа

14

I suicidi sono omiridi timidi[171].

Чезаре Павезе

Ax глупый ты, глупый. Ведь ты, конечно же, убедил бы меня. Только однажды я произнесла имя «Рамон» внутри твоих уст, касаясь твоего языка. Задыхающаяся, счастливая. Ах глупый. Бедный. В тебе, в твоей душе жил мальчик, ребенок. А твои глаза — какой в них был страх, какое изумление. Вот этой рукой я проводила по ним, я их закрывала, зная наверняка, что это игра, что ты сейчас же их откроешь. А потом — нет. Кто-то другой закрыл их. Я тебя уже не увидела. То есть не увидела То, что, как говорили, был ты. Глаза, Твои Глаза. В них все мое воспоминание — или почти все. Ты смотрел на меня с тревогой. Так ты начал меня убеждать. Глупый Рамон. Старенький Рамон, Конечно, я виновата. А кто не виноват? Если бы я сказала «да». Но я не могла сказать. Теперь-то могу, да что толку. Теперь-то я уже увидела мерзкое лицо Уго, когда он принес мне эту весть. Но когда ты меня спрашивал, я его лица еще не видела, не знала о существовании такого лица. Уго не добрый, никогда не был добрым. Но я этого не знала. Теперь для меня немыслимо его любить — и вдобавок будет трудно его жалеть. Вот видишь, кругом западня, грязь. Старик победил. Но как знать. Глупый ты, глупый, что нам Старик! Я даже ничего не успела тебе рассказать. А Уго этого не знает и никогда не узнает. Мою настоящую, от всех скрытую жизнь, которую я никогда никому не рассказывала. То время, когда в нашем квартале стоял всего один дом, и это был наш дом, дом моих родителей. Когда я бежала, бегом на скалы и садилась, свесив худые ноги, и вода начинала подниматься и мочила мне ноги до щиколоток, и приятный, таинственный холодок пробегал по моей спине вверх и оседал в затылке, и я начинала дрожать, но без внешней дрожи, еле ощутимым трепетом, похожим на любовное наслаждение — быть может, первое в моей жизни. Я не успела ничего тебе рассказать. О том, как пришли первые регулы, и я крепко зажмуривала глаза и еще крепче сжимала скрещенные на груди руки и так создавала себе ночь, непроглядную, но с пляшущими искрами, и тогда я начинала летать без кры