Спасибо за огонек — страница 43 из 45

льев, подобно метеору, и чувствовала, что виски будто клещами сдавило. И как бабушка-галисийка клала свою мягкую, но уверенную руку на мой лоб, и я медленно ворочала головой, чтобы ее неподвижная ладонь прошлась по моим глазам, носу, рту, ушам, шее. И как я в первый раз увидела голого мужчину, жалкого типа, натягивавшего брюки в зарослях тамариска, и меня стошнило от оскорбительного и странного зрелища. И как мне советовали не смотреть на солнце во время затмения, а я все равно посмотрела, хотя, из осторожности, только одним глазом, и зрение у меня навсегда испортилось. И как было то, и как было это, было… Ничего не смогла тебе рассказать. Любимый. Конечно, я могу тебя воображать, но что толку. Ты не можешь меня коснуться, и однако вся моя кожа в ожидании. Ты не можешь меня коснуться, потому что я, видишь ли, не смогла убедить себя, и это ужасно. Конечно, я могу воображать тебя в тот единственный раз. Ты казался отчаянно счастливым. Была минута тишины, когда лишь смутно доносились голоса снизу, с пляжа, но все же то была тишина. Была минута, когда мы лежали неподвижно, не прикасаясь друг к другу. И вот эту минуту мне легче всего перенести сюда, в мою пустоту, потому что тишина ощутима, ее образ ощутим и может заменить что-то твое, но ничто не заменит твои руки. И если я провожу своими руками по бедрам, бокам, животу, грудям, если глажу себя своими руками, закрывая глаза, и пытаюсь себя убедить, что это твои руки, я знаю, что все кончится мучительным стыдом, жалкой, тревожной дрожью, тоскливым и нелепым одиночеством. Я должен его убить, сказал ты, когда я спала. И твой голос вошел в мой сон, в сон, в котором рушилась какая-то перегородка, а за нею было ослепительное, жестокое небо, и я могла смотреть на себя без жалости. Я должен его убить, повторял ты снова и снова, и эта фраза начала звучать из громкоговорителей, и я затыкала себе уши, но все равно видела, как громкоговорители шевелят губами, и знала наверно, что они повторяют все ту же фразу. Я должен его убить, сказал ты в последний раз, но тогда я уже проснулась, а все же притворилась полусонной и только спросила тебя: что? И ты ответил: а я ничего не говорил. Конечно, мой вопрос был нечестный. Но и твой ответ был нечестным. Я была одурманена, а ты мне не доверял. Мы были двумя слабыми, ранеными существами. Если б я могла собрать немногие отдельные воспоминания. Но увы, что толку? Я не склонна к болезненному унынию, я нормальный человек. До двенадцати лет я спала в обнимку с куклой, с моей бедной кривой и хромой куклой. Ножку ей сломала наша собака, и глазик она выкусила, но я не захотела, чтобы мама отнесла куклу в мастерскую. Я спала с ней в обнимку до двенадцати лет, а много спустя появился Уго, который в какой-то мере тоже был куклой и тоже увечным. Но с ним я спала в обнимку только одну ночь, и он все бормотал; уф, как жарко, ужасно жарко. Я нормальный человек, которому надо за что-то ухватиться. Неважно, что потом придут разочарование и смерть, я согласна и на временное утешение, утешение для кожи. Почему кожа так для нас важна? Почему моя ладонь одиноко и бессильно сжимается, когда я вспоминаю твои покатые плечи, твои крепкие, мохнатые ноги, твой беззащитный мальчишечий затылок?

На нем были две родинки, выпуклые, как рубцы. О Рамон, Рамон, Рамон. А теперь? Куда деваться от этого отчаяния, от этой мерзости? Старик на похоронах, как нелепый монумент, как суровый глава семейства, отмеривал небольшими дозами свои вздохи, чтобы зеваки, забравшиеся на ограды или прислонившиеся к надгробиям, хорошо видели скорбь знаменитого отца. И Уго без слез, с застывшей на скулах ненавистью. И Старик, кладущий презрительную руку на его трусливое, злобное плечо. Старик. Почему ты его не убил? Разумеется, если бы ты это сделал, я бы теперь спрашивала тебя так же горячо: почему ты его убил? Но, по крайней мере, то не был бы вопрос в пустоту. Да, так бывает, когда пробуешь сравнить большее несчастье с меньшим, и меньшее несчастье кажется тогда страшной удачей лишь потому, что оно не произошло, а произошло несчастье большее. Рамон, глупый ты, глупый, конечно, лучше бы мне знать, что ты убийца, отцеубийца, чем знать, что ты стал Этим. Едва не подумала «трупом». Но кто знает, кем ты стал. Духом, душой неприкаянной. Или ничем, совершенно ничем. Было бы так удобно верить в бога и знать, что в каком-то виде ты покоишься в его лоне, в его безграничной воле, в его древних сетях. Было бы так удобно воображать, что теперь ты дышишь другим дыханием, освободившись от этой грязи, не ведая ни скорбей, ни радостей, подобно полому сосуду или витающему в пространстве случаю, чье достояние — все предыдущие века и все последующие века и в чьем прошлом — неизбежное горькое испытание, а в будущем — ровная, без неожиданностей вечность. Было бы так удобно, но я не могу. И это очень жаль — ведь ужасающе неуютно думать, что вместо всего этого ты ничто, ничто, ничто. Конец моему равнодушию. Как знать, а ведь я могу и с ума сойти. Вот если буду смотреть пристально в зеркало, широко раскрыв глаза и сжав губы, чтобы мои уши, рот, нос, брови как бы отключились от всего, тогда, возможно, мне удастся наполниться внутренним гулом, который заглушит заупокойные соболезнования, проклятия Уго, орущее радио, сирены патрульных машин; возможно, удастся сбежать в края, где нет памяти, где нет Рамона, где нет моей кожи, трепещущей от ласк Рамона. Но это тоже невозможно. Я никогда не смогу сойти с ума. Или убить себя. Мне выпала тяжкая, злосчастная доля быть нормальным человеком. И даже во власти отчаяния, даже уткнувшись лицом в подушку, я способна думать, что через неделю, или через месяц, или позже открою шкаф и пересмотрю свои платья и выберу одно — разумеется, не то, которое с меня снимал Рамон, — и потом подберу ожерелье и клипсы в тон платью и проведу карандашом по губам — которые он, о, которые он!.. — и проверю, лежат ли в сумке ключи, записная книжка и сигареты, и еще раз поправлю прическу, и тогда, удовлетворенная своим видом, спущусь в кабинет Уго и едва коснусь его щеки, и он мне скажет: я рад, что ты стала бодрее. И я его спрошу, могу ли взять машину, и он скажет, что да, и прислуга, издали улыбаясь, побежит открывать мне гараж, и я поверну ключ, и услышу привычный рокот мотора, и поставлю на первую скорость, и понемногу буду нажимать на акселератор, а свет будет какой-то странный, металлический, с частыми полосками заборов, как на офортах, и неподвижными деревьями с четкими треугольными кронами. И я поеду по Рамбле, и опущу стекло, и ветер будет хлестать мое лицо, и под слоем косметики я почувствую, что у меня морщины и жуткие круги под глазами и даже какая-то гримаса на лице, но я буду спокойна и, несмотря на все, буду улыбаться, хотя улыбка получится смутная, неуверенная, потому что, понятное дело, надо жить и надо прятать за семью замками свою ярость, хотя и вполне оправданную, и рядом с яростью придется прятать страх. И все же мне не удастся избежать воспоминания о той, другой поездке по Рамбле. Прятать страх. Потому что я погибшая женщина. Да, погибшая, вот здесь, в постели, с заплаканным лицом, уткнувшимся в подушку, и такой же буду я в тот день с косметикой на лице и заглаженными порами. Прятать страх, спрятать его поскорей. Потому что я погибшая, одинокая женщина. И тоска прихлынет в мою голову, вот как теперь, откуда-то снизу. Ветер будет хлестать меня по лицу, и морщины на нем будут, уж это точно. Не только те, которые уже есть, но и те, которые еще только намечаются. И возможно, все будет более или менее сносно, пока я не приближусь к «Ла Голета». Потому что туда он меня повел. Ты меня повел. О глупый. Ты там сказал: конечно, это дико, но я тебя люблю. Прятать страх. А вдруг это невозможно? Ведь когда я подъеду к «Ла Голета», то наверняка не выдержу и разрыдаюсь, так же судорожно всхлипывая, как теперь, или потеряю сознание — и голова упадет на баранку, и загудит сирена и, возможно, будет гудеть долго-долго, как тщетный зов в пустыне.

15

— Напрасно он это сделал.

Прислонясь к стене, Глория Касельи закуривает сигарету и широко раскрытыми глазами смотрит на лежащего на двуспальной кровати мужчину. Брюки полурасстегнуты, сорочка с одной стороны выбилась из-под пояса, одна нога в домашней туфле — на постели, другая, в черном носке, свесилась с кровати. Но удивление Глории вызвано не этим беспорядком, а тем, что она впервые видит лицо мужчины таким неуверенным, удрученным, искаженным.

— Я знаю, почему он это сделал.

Эдмунде Будиньо взмахивает рукой, в этом жесте чувствуется то ли усталость, то ли покорность судьбе. Однако тон его голоса не слезливый. Растрепанный, без галстука, с незастегнутым воротничком, под которым видна морщинистая, дряблая кожа, с заплывшими глазами и серыми скулами, Будиньо впервые видится Глории стариком, каков он и есть в действительности.

— Он это сделал, чтобы не убивать меня. Он убил себя, чтобы не убивать меня.

Говорит он один. Глория уже давно чувствует, что она должна что-то сказать, но всякий раз, как ей приходит на ум какое-нибудь замечание, она его отвергает. Все кажется фальшивым, искусственным, натянутым. А ей хочется высказаться откровенно, не тая жестокой правды.

— Он пришел в мой кабинет не для того, чтобы броситься с десятого этажа. Он пришел повидать меня.

— Возможно.

— Он так и сказал Хавьеру.

— Или Хавьер это выдумал.

— Нет. Он пришел убить меня. Ах, как бы это было хорошо.

— Это ты так воображаешь. Тебе приятно это воображать.

— Он оставил на столе револьвер. Револьвер, нацеленный на дверь. То есть на меня.

— Это ничего не доказывает.

— Он никогда не ходил с оружием.

— Это ничего не доказывает.

— Я как будто вижу все это. Сперва он колебался. Потом не выдержал собственных колебаний.

— Не думаю, чтобы убить было труднее, чем покончить с собой.

— Для Рамона — да. Он был добрый.

— Не знаю. Будь он на самом деле добрым, он бы тебя изменил.

— О, меня нельзя изменить. Я — каменный. Ты тоже не сумела меня изменить.