Он ушел, а Вадим вернулся к себе, раскрыл книгу об альбигойцах, над которой его застал Генка, и попробовал читать дальше.
«Смешной парень! «Вот я, вот он — выбирай!» — «А я уже выбрала. Только вы, мальчики, тут ни при чем». Все правильно! Правильно, но обидно. Ах, Кипяток, Кипяток, как же это?..»
«СПАСИТЕ НАШИ ДУШИ!»
— А вы Сотичевым кто, родственники? — спрашивали Асю и Геннадия.
Их спрашивали об этом в школе, где числился и куда не ходил Миша Сотичев; в жилищной конторе, где мать Сотичева работала лифтершей и от которой имела маленькую служебную квартиру в первом этаже огромного дома; в больнице, где несколько лет назад лежал Миша и где недавно открылось отделение, в котором лечат последствия детского паралича. Спрашивали об этом и в разных других местах, куда они ходили, чтобы узнать, как быть с мальчиком. Мать его тяжело заболела, других родных нет, и он остался в квартире один, его опутали какие-то люди, сумели внушить ему, что он калека, что ему не учиться нужно, а в церковном притворе сидеть, о выздоровлении молиться, милостыню собирать...
— А вы Сотичеву кто, родственники?
Спрашивали по-разному: где с интересом, где с удивлением, где раздраженно. Ася взрывалась сразу:
— Какое это имеет значение?
Геннадий ее останавливал:
— Подожди, Кипяток! — Он перенял это прозвище у Вадима. (Он вообще за это время многое перенял у Вадима.) — Я сейчас все товарищам объясню.
И он объяснял. Если с матерью Сотичева, которая тяжело больна, что-нибудь случится, нельзя допустить, чтобы мальчика стала опекать некая гражданка Мария Степановна Филимонова, продавщица из овощной палатки, да и сейчас нужно сделать так, чтобы она не могла больше влиять на мальчика. А она каждый день крутится в квартире Сотичевых; уходя, оставляет с ним какую-то старуху, которая водит парня с собой в церковь. А когда они — Ася, Вадим или Геннадий — хотят проведать мальчика, перед ними захлопывают двери. Степановна кричит на весь двор, что не допустит всяких там хулиганов и безбожников в узких брючках к убогому сироте, не позволит, чтобы его от церкви отвращали. Иначе как «убогий», она мальчика и не называет и уже по двору всем открыто говорит, что когда его мать умрет, будет опекуншей и поселится в его квартире. Сироту выселить не имеют права, а ей забота о сироте зачтется.
«Нужно вырвать мальчика из-под этого вредного влияния», — заканчивал Геннадий. Он гордился это фразой. Она была обдумана всеми троими вместе. Именно так — вырвать! А потом сделать для него такое, чтобы мальчишка навсегда забыл, что он калека. А может, и в самом деле теперь его ногу вылечат Для этого, наверное, нужно устроить его в больницу. И заниматься с ним все лето, чтобы он догнал класс. И с осени в интернат определить.
— Ну, это без вас решат, — сурово сказала им хорошенькая секретарша в райисполкоме. — Насчет опекунства, интерната и вообще. На это есть свой порядок, а для каждого вопроса существует своя инстанция. За сигнал спасибо, а остальное без вас сделают. Все-таки вы ему не родственники...
— Ошибаетесь, родственники, — упрямо возразил Геннадий. — Ближайшие. Между прочим, вы, девушка, тоже ему родственница.
— То есть как? — удивилась секретарша, даже бровки подняла.
— А так! Вот у вас на кофточке комсомольский значок. Мы тоже комсомольцы. А он пионер. Вы о таком родстве ничего не слышали? А надо бы слышать...
— Здорово ты ей сказал! — восхитилась Ася, когда они вышли на улицу, получив от растерявшейся секретарши твердое заверение, что, когда будет обсуждаться вопрос о Михаиле Сотичеве, их обязательно вызовут в исполком.
— По-моему, неплохо, — скромно согласился Геннадий. — Правда, мне самому это только сейчас в голову пришло. Допытывается и допытывается, по какому праву мы с тобой этим занимаемся. А если не родственники, значит это нас уже не касается? А у меня, может, характер такой, я хочу, чтобы меня все касалось. Тогда как? — Он засмеялся. — Что это я на тебя кричу? Ты-то со мной ведь согласна.
Было нелегко после работы поспевать и в школу, и в больницу, и в роно, и в жилищную контору, чтобы застать тех, с кем нужно было поговорить о Мише Сотичеве, собрать все справки, подписать все бумаги. Никогда раньше Геннадий и Ася не проводили столько времени вместе. Ася за эти дни узнала такие черты Генки, о которых раньше не догадывалась. Он никогда и ничего не забывал. Все дела, которые нужно было сделать, все телефоны, по которым нужно позвонить, все фамилии, на которые придется сослаться, были у него аккуратно записаны; все маршруты точно рассчитаны, время расписано до минуты. На него можно было положиться! А когда нужно было спешить, он выводил кремовую «Вятку», к которой Ася уже привыкла, и они мчались по городу — для всех окружающих влюбленная пара, — два деловых человека, озабоченных устройством сбившегося с пути мальчишки.
— Я вижу, Павлу дана окончательная отставка? — сказала Марина. — Понятно. В общем поздравляю. Лично мне Геннадий гораздо больше нравится. И одевается он со вкусом. Петя мне даже замечание сделал, что я на него слишком внимательно посмотрела, когда мы вас встретили.
Нет, ничего Марине понятно не было. А объяснять слишком долго, да ей и не до того. В конце июня они со своим Петей собирались расписаться и уехать в Крым, так что она больше ни о чем и говорить не могла по-настоящему.
А Павлу совсем не была дана отставка. Ася думала о нем все время, особенно в последние дни. Вот уже неделю она носила с собой, читала и перечитывала письмо, которое получила от него и на которое не сумела ответить.
Письмо было длинное, на многих листках, и написано, видно, не сразу: разными чернилами и даже меняющимся почерком. Видно было, что Павел писал то медленно, старательно выписывая слова, то, не поспевая за своими мыслями, начинал торопиться.
«Дорогая Ася!
У меня всё по-прежнему. Каждый день одно и то же: молитвы, занятия в классе, снова молитвы, приготовление уроков, подготовка к переходным экзаменам. Я уже привык к здешнему распорядку: все-таки много времени позади. А тебе, когда я рассказывал, все показалось так удивительно и даже смешно. И мне тоже многое кажется опять странным, как в самые первые дни, будто я на все снова посмотрел со стороны. Недавно у нас был большой праздник: на колокольне трезвон, во всех церквах хоры пели: и наш, семинарский, и академический, и любительский. Гости, речи, проповеди. На общую праздничную трапезу шли медленно, торжественной чредой, с пением «Пречистой». Красиво. Как в театре. Но я смотрю на это, слушаю, пою сам, ищу в себе благоговения, а его нет.
Я все время думаю о тебе: ты, наверное, обиделась, что я при всех не подошел к тебе тогда, а послал Добровольского, и потом тебе еще долго пришлось меня ждать. Вообще-то к нам не в самую семинарию, но в лавру приходят девушки. Только совсем не такие, как ты. Они приходят обычно в церковь, в которой мы поем, или ждут в саду, когда будем проходить мимо из церкви в общежитие. Есть среди них просто любопытные, а есть — которые хотят познакомиться с выпускниками. Они знают, что нам обязательно полагается жениться, иначе не дадут назначения на приход. У этих, которые ищут женихов, даже заведено что-то вроде формы. Появляются они во дворе лавры обязательно в скромных платочках и плащах-пыльниках, иногда с мамашами, и мы уже знаем: невесты пришли показываться.
Если бы я с тобой не встретился, мне тоже рано или поздно пришлось бы выбирать из них. И чтобы девушка была из хорошей семьи. Только здесь это значит не то, что всюду. Чтобы девушка была из семьи верующих. А мне и раньше девушки, которые к нам приходили, не нравились. А уж когда я с тобой познакомился... Ты совсем не такая. Ты и ходишь не так, и говоришь не так, и смеешься не так.
Конечно, не все из этих девушек верят, многие ищут женихов по расчету, а скромные пыльники — это временная форма, покуда с мужем на приход не поедут. А ты не станешь прикидываться. И креститься тоже не согласишься. А ведь твоего имени в святцах нет. С таким именем венчать не будут. Венчаться ты тоже не пойдешь, хотя венчание — очень красивый обряд. Что правда, то правда. Значит, мне нужно отказаться от надежды, что будем вместе, а я отказаться от этого не могу. Мне все кажется, что все само как-нибудь устроится. Нет, само ничего не устроится. Я побоялся тебя знакомить со своими однокашниками. Знал, что ты можешь сказать им что-нибудь такое, как мне... Сказать, что думаешь.
Испугался, скажешь ты. Да, испугался. Все-таки у меня год пропал после школы, теперь я в семинарии почти два года пробыл. Если отсюда уйти? Что я буду делать дальше? Не удивляйся, что письмо такое длинное. Я пишу его несколько дней подряд, таясь...
У меня есть дядя, он бы мне помог. Помнишь, я тебе о нем рассказывал? Но он такой человек, что даже если я буду задыхаться, а он рядом будет воздухом торговать, я у него не куплю.
Но если останусь здесь? В чем будет смысл моей жизни? В том, чтобы каждый день проводить по «Служебнику» или «Требнику» богослужение? И говорить людям, что я этим спасаю их души? Ты скажешь: значит, ты не веришь в бога, почему же не хотел мне ответить, когда я об этом спросила?
Я сам теперь не знаю. Я, например, никак не могу забыть, что когда у матери было горе — отец болел или я, — она шла в церковь и, возвращаясь оттуда, говорила, что ей стало легче. Добровольский мне как-то сказал: «Говорят, «религия — опиум», а опиум, между прочим, в определенных дозах — лекарство, снимает боль. Не замечал? Пришла твоя мать в церковь, поплакала, помолилась, выговорилась, свечку поставила, записочку написала за упокой твоего отца да за твое здравие — и спокойна».
«Так это же, — говорю, — наркоз!» Отвечает: «А попробуй-ка предложи врачам обойтись без наркоза. Важно, чтоб полегчало, а от бога или от порошков — это дело десятое». Он уже совсем со мной не стесняется: знает, я не побегу на него доносить. Да он здесь на таком счету, что ему это не страшно.