Пролог. Герой Советского Союза
Встречаю я Сережку Фомина, а он — Герой Советского Союза.
Сколько раз, помню, во время бомбежек, или в окружении, или при переправе через Днепр думал я про него: ах, тыловая крыса, посчитаемся мы с тобой, когда вернемся… Я и до Берлина-то дошел, похоже, только о Фомине думая. И тут на тебе — Герой.
Поравнялись это мы с ним, а он как будто и на войне не был: весь в себя погруженный, в очках, сутулый, ногами шаркает. Худющий, как смерть, бледный, и все ближе к стеночке. Костюмчик на нем перелицованный, папашин, видать. Только башка наголо обрита, красная вся.
— Ну, — говорю, — здорово, бараний вес.
— Здравствуй, — улыбается, значит, в ответ Фомин.
— Как оно, ваше ничего?
— Да так, помаленьку…
— Что же ты, — говорю, — сучий потрох, на заводе всю войну, поди, оттарабанил?
— Нет.
— В эвакуации жировал?!
— Нет…
— А что делал?! — ору уже. Да и как не орать, из нашей компании дворовой только я да он остались!
— Воевал, — отвечает.
Тут меня смех такой пробрал, от истерики, наверно. Где ему воевать, он с вышки в парке прыгнуть боялся, из мелкашки с пятнадцати шагов в мишень попасть не мог! Вот боец-то!
— И что же у тебя, и награды, небось, есть?! — хохочу я.
А он покраснел, и лацкан пиджачка своего этак неловко отогнул… мать моя, роди меня обратно, Звезда Героя.
Я так и сел.
— Что же ты, — говорю, — пень стоеросовый, такую награду прячешь?! Она же всех моих медалей и орденов дороже.
А он насупился весь, и как пошлет меня через пять этажей с загибом, что я аж вспотел. Смотрю — прячет он свою Звезду, идет мимо. Я его за рукав ловлю, мол, погоди, не договорили… тут уж я не знаю, как это получилось, но перелетел я через него легче перышка, и убился бы совсем, если бы он меня не подстраховал у самой земли. Стукнулся я о тротуар пребольно, и думаю: вот тебе и профессорский сыночек. Пригвоздил бы сейчас насмерть, и прощай, мирная жизнь.
Встал я, значит, отряхнулся, и спрашиваю его в спину, где, мол, так наблатыкался?
— В СМЕРШе.
Тут уж я сел во второй раз, и просидел до самого вечера.
Сумерки опустились, во двор девчата выбежали, мужики патефончик выставили в окно. Под кленом, на столе, картошечка появилась, водочка, колбаска даже… Посидели, ребят повспоминали, поплакали даже. А Сережка на балконе дымит, как паровоз. И на меня пялится.
Что-то мне не по себе стало, встал я, и домой пошел.
На третьем этаже Фомин стоит.
— Пошли, — говорит.
А куда деваться?!
Поднялись мы к нему домой. У профессора квартира хоть небольшая, но отдельная — ответственный пост занимал в науке. Только из эвакуации не вернулся пока.
На кухонном столе сало, водка «Московская», хлеб белый ситный, банка шпрот и копченая колбаса.
— Садись, — говорит Сережка. — Я сейчас.
Я сел. А Сережка сходил куда-то и принес какой-то пакет.
— Ну, за встречу, — говорит Фомин, и стакан водки — хлоп! — как не бывало.
Я за ним. Минут десять мы так опрокидывали, и когда уже я почувствовал, что почти в зюзю наклюкался, Сережка водку убрал, и выложил из пакета фотографии.
Тут уж меня замутило, хотя видывал я виды на войне те еще. А тут детишечки мертвые лежат рядком, аккуратненькие такие.
— Ты знаешь, кто такой Геббельс? — спрашивает.
— Знаю, — говорю. Мы всю эту проклятую немчуру наизусть выучили, я бы его, наверное, нюхом бы учуял, будь он где поблизости. — Это что — его? — показываю на детей.
Сережка кивнул.
— Вот зверь, — цежу. — Жаль он нам не попался, гад ползучий. Даже детей не пожалел. Думал, если он наших в печки бросал, так и мы с его так же поступим. Сука…
Ух, зло меня взяло на немчуру эту фашистскую, я по столу хрясь кулаком!
— Не бей посуду, это не он, — говорит Фомин.
— А кто?!
— Он не успел, мы уже почти ворвались в бункер, и министр пропаганды и имперский уполномоченный по мобилизации умер до суда. Не успели мы и жену его взять: она у нас на глазах укололась. Командир спрашивает: что делать будем? Мы: эвакуировать. Командир: из центра поступил категорический императив, что в живых фашистское отродье оставлять нельзя. Мы же думали, что он успеет свой выводок сам порешить, без нашей помощи, а он, сука, о себе в первую очередь и думал. Кто выполнит за министра пропаганды эту неблагодарную работу? Нас четверо вместе с командиром, но тот на себя ответственность не берет. Я, говорит, уполномочен представить к правительственной награде человека, который сотрет с лица земли этих выродков, не могу же я представление на свое имя писать. Мы говорим: они же дети, что они могут понимать в делах отца, воспитаем в Советском Союзе, внушим, что они дети Тельмана. Командир: яблочко от яблони недалеко падает, решайте быстро, скоро американцы нагрянут. Тут уж все на меня смотрят: давай, Фомин, отличись. Я сначала не понял, что за меня все давно решили, трепыхался — мол, дети… Пустое. Дети на меня смотрят, наши на меня смотрят, и понял я, что не отвертеться. Вытащил я у Геббельса из штанов «вальтер», и давай лупить. Дети орут, вырываются, а только я ловчее этих киндеров оказался… жаль, «вальтер», сволочь, был шестизарядный, троим пришлось шеи сворачивать. Командир говорит: задание выполнено успешно, все будут представлены к Золотой Звезде Героя Советского Союза, а теперь пора заметать следы. Это мы хорошо умели. А меня наголо после побрили, потому что белый стал, как мелом присыпанный. Вот так, Борисов. И если ты кому-нибудь об этом заикнешься — убью. Ну, — и Сережка Фомин посмотрел на меня спокойными трезвыми глазами, и краснота, и слезливость из них бесследно исчезли, — расскажешь?!
Что я мог после этого рассказать?
1. Крутой бобер[3]
В то время, как некоторые не совсем честные обыватели пытаются обновить свой гардероб, набить холодильник и обставить квартиру за счет разбомбленной во время боевых действий всякой разнообразной торговой сети, встречаются и такие ископаемые монстры духа, что не опускаются до мародерства. К таким, безусловно, относится и Жиндос Папен.
Жиндос живет в районе старых девятиэтажек. Там никогда не смолкает стрельба, постоянно рвутся снаряды, и именно оттуда, если верить очевидцам, а оснований не доверять им у нас нет, время от времени вылетают термитные ядра, от которых изрядно уже пострадало лицо города. И обитая в этом раю кромешном, Жиндос умудряется не шляться по торговым точкам, а ведь всех делов — вынырнуть из подъезда, перебежками добраться до соседнего дома, а там достаточно удара ногой по хлипкой решетке воздухозаборника, выколупнуть обесточенный вентилятор из паза — и гужуйся от пуза! Добро б не знал Жиндос про такие дела, но ведь знает, поскольку он грузчиком в этом магазине работал. Ан нет, не тут-то было. Сидит он у окошка, дуло ружья наружу, охраняет тот самый воздухозаборник. Много уже народу положил, меткий мужик Жиндос, да и чего не быть метким — шестьдесят метров всего-навсего от окна Папена до люка вентиляции. Однако и на старуху бывает свой болт с крутой нарезкой. Очень уж неудобно стоит дом, в котором Папен проживает: окна на запад. Если день пасмурный — все нормально, но стоит небу проясниться, как солнце под вечер мешает стрельбе. Именно этим и пользуются некоторые особе настырные обыватели, чтобы подкрасться по прекрасно простреливаемой площадке к вожделенному воздухозаборнику.
Впрочем, мало кто подозревает, что у старика Папена есть солнцезащитные очки и кепка с длинным козырьком. Никакое солнце в глаза ему не помешает снять настырного мародера!
Вот этот урод решил, что можно прикрыться ребенком, каким-то сопливым угланом лет двух или трех. Ничего, рука Папена и на этот раз не дрогнет…
Вновь прибывший оказался очень ловким парнем. Он не только умело использовал закат в качестве отвлекающего фактора, но и достаточно проворно увертывался от зарядов, как будто чувствовал, когда Жиндос начнет стрелять.
— Падла такая, — выругался Папен, когда в очередной раз крутой бобер ушел от казалось бы прямого выстрела и скрылся в подъезде, ближайшем к стене магазина. Впрочем, как оказалось, зря Жиндос сокрушался: тот же час парень, рассчитывая, очевидно, на внезапность, выскочил из подъезда и бросился к люку, уже один, видимо, углан на закорках очень мешал двигаться.
Ба-бах! И все, кулем рухнул этот крутой бобер у входа в вожделенный продуктовый магазин, среди без малого трех десятков таких же, как он, героев. Постепенно все улеглось, из подъезда, послужившего последним укрытием для незадачливого бобра, доносился рев ребенка, сквозь который можно было разобрать: «Папа! Папа!», солнце уже скрылось за кромкой леса, выстрелы и взрывы затихли… впрочем, на эти звуки Жиндос Папен уже давно не реагировал. Ребенок скоро тоже затих, видимо, умаялся.
Вдруг лязгнула решетка воздухозаборника, глухо ухнул вентилятор, выброшенный наружу, и Жиндос к своему ужасу понял, что в магазин кто-то проник. Как же так, ведь во двор никто не проникал, Папен прекрасно видел в темноте! Старик внимательно осмотрел двор, и понял — что-то изменилось. А еще через мгновение до него дошло, что исчез один труп. Бобер.
Перехитрил, перехитрил он старого Жиндоса, обвел вокруг пальца, падла. Но Жиндос все же хитрей. Папен поудобнее устроился в укрытии, и прильнул к прицелу. Сейчас бобер не сунется, потому что знает, как разозлил стрелка. Он полезет утром, на рассвете, когда будет казаться, что все вокруг спят. А у Жиндоса бессонница. Да к тому же и цель сейчас появилась достойная, это не по простачкам лупить в упор, это серьезный зверь — крутой бобер!
Начало светать. Темнота постепенно уползала в подъезды, пряча свои зубы до следующей ночи, тень девятиэтажного дома, в котором жил Жиндос, неторопливо слезла с воздухозаборника, но никого все еще не было…
Тут из подъезда показался тот самый углан. Он вышел на освещенную утренним солнцем площадку, поковырялся в носу, несколько раз позвал папу, ответа не получил, и направился к качелям, что скрипели неподалеку от люка.
«Вот тут-то ты у меня и вылезешь,» — подумал Жиндос и зарядил ружье.
Он не хотел попадать в мальчишку, просто не давал ему покинуть площадку, аккуратно оттесняя как от спасительного подъезда, так и от выхода со двора. Поднялся детский рев, который заглушила канонада на соседнем проспекте — начинался очередной день военных действий.
Пожалуй, Жиндос увлекся. Иначе как объяснить, что крутой бобер неизвестно как очутился рядом с пацаном и открыл огонь из двустволки, которую, очевидно, нашел в служебном помещении. Жарил он сразу из двух стволов, перезаряжая свое ружье так быстро, как не успевал даже бывалый стрелок Папен. За спиной у крутого бобра был огромный рюкзак, набитый снедью, а карманы широких штанов вздувались от цилиндров медвежьей картечи. Папен упал на пол — очередной выстрел вырвал значительный кусок из оконной рамы, пара дробинок порвала Жиндосу правую щеку.
— Не трогай нас, урод, — послышался голос бобра. Рявкал бобер не тише двух стволов своего ружья.
Самое обидное было то, что Папен абсолютно точно знал, что из этой двустволки и на десять метров стрелять бесполезно — кривые стволы.
В ответ на эти слова Жиндос открыл ураганный огонь. И вот ведь опять какая странность — вроде и часто, и кучно выстрелы кладутся: вон, как бетон под ногами бобра пылью плюется, — ан нет, шагает он, как в мирное время по тротуару — и ничего ему не делается. А углан за ним прячется, ревмя ревет: «Папа! Папочка! Боюся!»
— Бойся, бойся, пацан, — цедит Жиндос, и тут что-то как хлынет по правому боку. Глянул — мать честная! Вырвало руку начисто, кровища рекой, и дурно, дурно становится уже, хотя ни капельки не больно, ну вот ни на столечко.
«Что же ты, ирод, наделал,» — успел подумать Жиндос и провалился в какую-то дыру.
Очнулся, когда почувствовал, что кто-то бинтует плечо. Открыл глаза. Закрыл. Это был крутой бобер. На кухне кто-то стучал ложкой.
— Ну что, дед, живой? — с участием спросил бобер.
— Ну, живой, — ответил старик и посмотрел в добрые серые с зеленой искоркой вокруг зрачка глаза крутого бобра.
— От кого ж ты склад свой охраняешь? — удивился бобер. — Война ведь.
— Вот от таких как ты и охраняю…
Бобер выпрямился и оказался ростом почти до потолка.
— Ну, тогда понятно.
Он взял свою двустволку, прислоненную к стене, и вставил дула в ухо Жиндоса.
— Ты что, дурак? — рассердился Папен. — Сначала бинтуешь, потом убить хочешь?
Выстрел. Бобер кладет ружье рядом с берданкой Жиндоса и идет забирать с кухни углана.
— Ты его убил, папа? — спросил мальчик, допивая чай. В руке его таяла шоколадка.
— Нет, что ты, — ответил бобер, обтирая с ботинок капли крови. — И не называй меня папой, я совершенно чужой дядя. Ты как, перекусил?
Он хорошенько умыл ребенка и через минуту оба покинули квартиру.
2. Скалы
Вчера один тип, Дисычем зовут которого, сказал, что нашел в ущелье скопление бонусов. Бонусы — это дело, конечно. Нехитрое. Потому что дурное. Какой идиот вместо того, чтобы террориста валить да бабки зарабатывать, по скалам будет ползать, чтобы бонусы искать?
Послали мы его тогда, причем крепко — картошку чистить. Разведчик, мать его. Год уже служит, полгода здесь парится, а жизнь так ничему и не учит. Давеча трое наших пошли мусор выносить, так в двадцати шагах от караулки все вместе подорвались, насмерть. Такие же лопухи, как этот.
Однако утром пришлось тяжело. Настолько тяжело, что выжили только я и этот… Дисыч. Меня спасло то, что я нырнул в толчок, даром, что дыра была как раз моего размерчика. Пока вверху бухали взрывы, отчаянно матерились погибающие ребята, пока боевики поливали наш блокпост свинцом, я блевал в куче дерьма, то и дело погружаясь туда с головой. Жить захочешь — еще и не так нырнешь, да еще и жрать будешь. Мне, собственно, дерьмо тоже в рот попадало очень обильными порциями. Совсем рядом бухнуло, и разваленный толчок завалил меня обоссанными досками.
А Дисыч выжил совершенно неведомым мне способом, потому что когда я выбрался из развалин сортира, все вокруг было перепахано, как целина, и даже трупы были видны еле-еле. Только Дисыч с автоматом стоял по колено в земле, и безумно озирался.
— Ну ты и пересрался… — протянул он, оглядев меня с ног до головы.
— Приятного аппетита, — невпопад ответил я, и говно вновь пошло горлом.
— Ноги уносим, а то сейчас на твою вонь столько мух слетится — наизнанку вывернут.
И мы побежали. Сначала Дисыч хотел отдать автомат мне, потом подумал — и оставил у себя. Вскоре стало ясно, почему. Мы спустились в какой-то овраг, по дну которого протекал довольно широкий ручей. Дисыч пихнул меня в этот ручей, и тело мое застонало от ледяных иголок, впившихся, казалось, до самых костей.
— Офонарел, придурок?! — зашипел я, потому что Дисыч прижал палец к губам: сверху доносился лай боевиков и отдельные выстрелы — видимо, кого-то добивали.
Минут через десять все утихло.
— Мойся, — предложил шепотом Дисыч, извлекая из сумки кусок мыла. Конечно, сначала он вымыл свою руку, которой он толкнул меня, а потом уже отдал мне.
Я, чтобы зря не переводить мыло, поплавал в холоднющем ручье до тех пор, пока все дерьмо не смылось, а после уже одежу снял, перестирал тщательно, и обмылок на себя оприходовал. Дисыч мирно курил в сторонке, уже на другом берегу ручья. Нарвал какой-то пахучей травы для меня — чтоб не шибко воняло. Оно и верно — мыль не мыль, а запах говна так просто не перешибешь, тем более в холодной воде и в рекордно короткие сроки.
Натянул я на себя все мокрое, потому как жара адская, быстро обсохну, и, хлюпая сапогами, поплелся за Дисычем.
— Ты хоть знаешь, в какую сторону наши? — спросил я.
— На хрен они нам сдались, наши, — процедил он. — Срали они на нас с высокой колокольни. До сих пор воняет.
То ли меня подначивал, то ли действительно в бега собрался податься. А мне эта мысль не по кайфу: мы же с оружием ушли, поймают — мало не покажется. Дисыч, похоже, тоже это понял, и выбросил автомат в ручей, вдоль которого мы и брели.
— Мы не прорвемся, — говорю. — Не выпустят нас. Или свои же повяжут, или чехам попадемся — и кранты.
— Не плачь, — Дисыч уверенно пилит вперед. — Нас не догонят.
Часам к двум пополудни достигли скал. Ущелье небольшое, сверху все кустарником поросло, вереском да можжевельником, перешагнешь — не заметишь. Внизу тоже узко, но колонна по три человека в ряду, пожалуй, пройти бы смогла. Для тайника идеальное место.
И верно — тайник. Коробки картонные, ящики деревянные, контейнеры какие-то из пластика — все вдоль правой стены выставлено.
— Вчера бы ушли — хрен бы нас так легко положили, — произнес Дисыч, обернувшись на меня.
— Ни хрена себе, — присвистнул я. — Ваня, я ваша навеки. Только давай отсюда линять по быстрому. Неровен час — чехи нагрянут.
— Не нагрянут, — ухмыльнулся он. — Это бонусы.
Я, признаться, и не понял сначала, о чем он. Ходили слухи, что он до армейки программистом работал где-то, и потому чеченские тайники бонусами зовет. А он их превеликое множество находил, за что и ценили его как командиры, так и мы, простая солдатня. А пригляделся сейчас и понял — никакие это не тайники. Бонусы, иного слова и не найти. Никакой маркировки на ящиках, но это еще ничего. А вот то, что следов складирования не видно — это да! Как будто из воздуха появились ящички. А как живописно в ландшафт вписаны, как будто век здесь росли!
Вот, значит, откуда у нас и жрачка дармовая была, и медикаменты, и прочая байда. И боеприпасы, и ночники.
— Я доллары уже несколько раз находил, у меня в активе сейчас около сорока штук зелени, — не то похвастался, не то дополнил картинку жизни Дисыч.
— Так что — это все игра? Мы в компьютере, что ли? — я от досады даже зубами заскрипел.
— Кому ты нужен, — вздохнул Дисыч. — Я сам в десять раз интересней игрушку слепить смогу, чем такой маразм. Ты просто не ищешь.
Вон он какой, этот Дисыч! Ищите, значит, и обрящете. Дюже везет ему по жизни, коли он на такие вещи натыкается.
Стали вскрывать ящики. Универсальные аптечки, консервы, РПГ с полным боекомплектом… Последний контейнер был с надписью «100 %».
— Это что? — спросил я у Дисыча.
— Это, керя, великая вещь. Шанс ворваться в бессмертие.
— Чего?
— Олух, — рассердился мой ангел-хранитель. — Лишняя жизнь, понял? Ты свою сегодня уже истратил.
Тут уж меня холодный пот прошиб. Там, внутри, ампула кубов на пятнадцать, и одноразовый шприц.
— А ты? — я посмотрел на товарища сквозь ампулу.
— Я такие каждый день не по разу нахожу, наблатыкался уже, — сказал Дисыч и закатал рукав. Весь локтевой сгиб был в крошечных, еле заметных точках.
Вот почему он всегда и везде оставался живой. Потому-то он и таскал нас к своим бонусам, и шел добровольцем во все жуткие передряги. И сейчас мне предстоит приобщиться… Так-то мы, конечно, далеко уйдем. Тем паче если РПГ прихватим. Вперед, мусульмане, с нами Аллах и два пулемета!
— Так ты идешь? — спросил он.
— Зачем? — ответил я. — Я остаюсь. Я теперь всех чехов отымею в полный рост. Я теперь только победителем отсюда уйду.
— А другие? — спросил он.
— А бонусы на что? — захохотал я. — Если я роте солдат такие ампулы закачаю…
Он ушел. А я остался. В ящиках обнаружились карты с местами дислокации, коммуникационными линиями, подземными укрытиями и перевалочными базами боевиков. С нашими, разумеется, позициями тоже.
Но я сижу и думаю: а ведь я на какой-то из вопросов Дисыча ответил правильно.
По-моему, на последний.
3. Пройдоха
У вас чешутся руки, я вижу. Да что там, я даже чувствую, что шуршит в вашем кармане. Я профессионал, я обую вас в карты, на бильярде, в буру и в орлянку. Но не буду играть с вами по одной простой причине: где-то я вас видел. Если мне так кажется, то с человеком я не играю, это вроде как родственника обижать.
Однако пока мы едем, я вас просто историей развлеку, а вы не расстраивайтесь, а купите матери килограмм апельсинов, а племяннику с сестрой и ее мужем — телевизор. Поверьте, это всяко лучше, чем отдавать четыре тысячи случайному попутчику за несколько партий в буру.
Я вам расскажу, как проиграл. Единственный в жизни раз проиграл, и кому — юному сопляку восемнадцати лет! А что проиграл? Желание.
Я тогда по Москве гастролировал, на случайных пари себе славу зарабатывал. Да уж, что и говорить, во всех играх я собаку съел — хочешь в шахматы, или в го (это такие шашки китайские… знаете?.. приятно поговорить с образованным человеком), нарды, бирюльки, бридж, теннис. Но только на деньги. Иначе я не играл, да и сейчас не играю.
Попался мне тогда паренек один, он случайно в компанию затесался, во время сеанса одновременной игры с Каспаровым, Крамником и Карповым. Все желающие также могли принять участие, три тысячи получал каждый, кто выиграет партию. В итоге у меня после игры должно было быть немногим больше сорока тысяч русскими и девять тысяч баксов — с гроссмейстерами я играл на доллары. Я, собственно, и ушел оттуда с этими деньгами.
Но тут этот паренек подскакивает ко мне и говорит: так, мол, и так, а не правда ли, Валерий Архипович, что вы во всех исключительно видах игр победителем выходите? Я отвечаю в том смысле, что истинная правда, но только по очень большим ставкам играю я во все эти игры.
Паренек: а не хотите ли в русскую рулетку?
Что, проняло вас? Меня тоже проняло, потому как русскую рулетку за игру не считаю, а вот за опасное баловство — очень даже. Но народу много, все с исключительным интересом следят за нашей беседой, и упасть в грязь лицом нельзя ну ни под каким предлогом. Я и говорю: отчего же, извольте. Прямо здесь и сейчас?
У всех мошонки от таких слов подобрались… ну, у всех, у кого эти мошонки были. Игра и без того напряженная была, а тут еще такое продолжение.
Да нет, отвечает парень, это не я играть буду, а приятель мой, его в армию скоро забирают, наверняка в Чечню попадет, так решил, если погибать — то в родном городе, на миру и смерть красна, правда ведь?
Думаю: мутишь ты, парень, наверняка кидануть хочешь. Договариваемся о месте встречи, сумму — пять тысяч долларов, и парень исчезает. Я, не будь дурак, позвонил надежным людям, чтобы проконтролировали ход игры, чтобы без обману и все честь по чести. Если все будет честно, то я обязательно выиграю. А если нет — тем более, потому что на серьезные мероприятия никогда без телохранителя не отправляюсь. Если что — заступится. Вы же видите, росту во мне едва метр тридцать.
Серьезные люди всю ночь не спали, справки наводили. Но оказалось, что действительно, какой-то парень, то ли Денисом, то ли Дафнисом зовут, фамилию уж и не упомню сейчас, действительно через две недели в армию, и что действительно светит ему война.
Вот, думаю, дурак. Матери и так и так, при любом раскладе, слезы достаются и одинокая старость. Решаю для себя, что в случае выигрыша возьму женщину на пенсион — отчаянный парень. А за мной репутация самого удачливого игрока, и за спиной стоят люди, с которыми шутить не то, чтобы опасно, а даже в голову не придет никогда такая дикая мысль. Ведь где я — там и деньги, а где деньги — там и я. И они со мной.
Сейчас, чайку выпьем — и закончу. Тем паче мне скоро выходить. А вы куда, далеко едете? Нет, не бывал. Но обязательно буду, обязательно!
Ну, что же. Приезжаю в сопровождении двух джипов в район… там станция «Чеховская» рядом. Вот именно.
Дом совершенно обычный, подъезд с железной дверью, третий этаж, квартира налево. Однокомнатная хрущевка, снятая специально для таких вот пари с возможным летальным исходом.
Ребята тщательно обыскивают всю квартиру, оппонента и того паренька, что назначил встречу. И все чисто, как в барокамере Майкла Джексона. Это вам смешно, а нам совсем не до смеха было. Если нет никакого подвоха, значит, он есть, но очень хорошо закамуфлирован. И этих типов всего двое, то есть не боятся они ни меня, ни серьезных людей за моей спиной. Ну, меня бояться действительно нечего, соплей перешибить можно, если сильно большая сопля. Но серьезных людей!.. Они же могли этих мальчишек прямо там покрошить мелко-мелко и уткам скормить на обед.
Но обходится пока без эксцессов. Выбрали «Магнум», тридцать второй калибр, врежет по мозгам — мало не покажется. Вытряхиваем все патроны, кроме одного. Условие следующее: барабан крутится один раз, дальше участники стреляются до последнего, то есть каждый по три раза. Если кому то приходится последняя попытка из шести, он может откупиться теми самыми пятью тысячами баксов, а нет — пуля в висок списывает долг.
Кручу барабан и приставляю дуло к виску. Щелк! Спина в поту. Берет пистолет этот самый то ли Денис, то ли Дафнис. И совершенно спокойно жмет.
Я думал, у него сейчас череп разлетится, а он живой. И остается четыре попытки на двоих.
Снова «Магнум» у меня. Хладнокровно приставляю его к виску — щелк! Оппонент тоже — щелк! Я снова — щелк!
Все! Финита ля комедия, концерт окончен. Последний патрон у него.
— Будем платить? — спрашиваю.
— Откуда же у меня деньги? — пожимает плечами этот прожигатель жизни.
— Сука ты, — говорю, — позорная! Ты о матери подумал, когда на такую аферу шел?
Ребята мои подобрались уже, но я их останавливаю.
— Может, не будешь стреляться? — говорю. — Отработаешь, устрою тебя на хорошие деньги.
А он смотрит этак дерзко, и заявляет (а глаза такие большие, серые, а в них то ли карие, то ли зеленые звезды сияют):
— А давайте, — говорит, — пари заключим. На желание! Что я сейчас не умру
— А если проиграешь, с кого я буду спрашивать? — смеюсь я. Ребята, так те вообще готовы наглеца «Магнумом» этим накормить.
— Не проиграю, — отвечает.
И в комнате вроде как даже и холодно стало.
— Хорошо, — соглашаюсь, — последняя воля умирающего — закон.
Он затыкает уши ватой — какой предусмотрительный юнец, это он сделал, чтобы выстрелом не оглушило!
Как жахнет! Револьвер — в клочья, я на полу, ребята оглохли, стоят, ничего не понимают. Тут их тепленькими и бери. Но этот Дафнис, или Денис, говорит:
— Как насчет пожизненного пенсиона маме?
Подозреваю, что домой он не вернулся. Погиб или нет — не знаю, но не вернулся — наверняка. Поэтому ежемесячно высылаю его матери по шесть тысяч рублей, якобы пенсию от Главного Командования.
Но до сих пор не могу решить одной маленькой проблемы: почему он позволил мне уйти? Ведь это не я ему предложил жизнь, а он мне! Вы, конечно, не поверите, но мне показалось, что это не мы, а он контролирует ситуацию. Сейчас уже не кажется…
Ну, вот я и приехал. Спасибо, и вам того же. Счастливо добраться до дому.
4. Горный обвал
Весь вечер шел дождь, а под ночь повалил снег, причем такой густой и липкий, что все окна сразу ослепли, а прожектора не пробивали эти летающие сугробы ни на сантиметр. Однако абсолютно темно не было, и в этой поганой ноябрьской серости только горы на горизонте казались черными.
Небо и снег тускло светились.
Димка и Освальд потоптались на крыльце, без удовольствия выкурили по последней сигарете и вернулись в тепло казармы.
Уже два дня, как они вернулись из увольнительной, но никого в части не было, даже собак. Коммутатор молчал, самовольно покидать часть почему-то не хотелось — и Димке, и Освальду едва исполнилось по восемнадцать, они служили только третий месяц, и самоволка для них казалась чем-то ужасным, вроде убийства или измены Родине. Город внизу скрылся за пеленой снега, да, впрочем, его и дождем заслоняло напрочь.
— Ты знаешь, что существуют горные киты? — спросил Димка, не раздеваясь бухнувшись в койку.
— Кто?
— Ну, киты! Горные, — разжевал Димка другу. — Обвалами называются.
Освальд разделся, аккуратно разложил на табурете обмундирование, и залез под одеяло:
— А горных акул не бывает, которые селями называются? — зевнул он.
— Дурак, — обиделся Димка. — Не хочешь — не слушай.
— Да не, давай, в целях расширения кругозора, — покладисто отозвался Освальд.
— Они вовсе не являются причинами камнепадов, и живут вдали от человеческих поселений. Иногда только можно увидеть каменный фонтан.
— Ты-то откуда знаешь?
— Видел!
О, господи, подумал Освальд, что за трепло. То про Черного альпиниста, то про снежного йети… тоже мне, дитя гор.
— Хочешь анекдот? — спросил Освальд.
— Трави, — обиделся Димка.
— Встречаются два грузина, один другого спрашивает: «Гоги, ты куда это с полным мешком брынзы идешь?» — «Пойдем со мной, увидишь.» Забираются они высоко-высоко в горы, вылезают на узенькую площадку, на краю которой стоит огромный валун. Гоги высыпает брынзу, и оттаскивает приятеля подальше. Вдруг из-за валуна появляется огромная волосатая лапа, хватает брынзу и утаскивает за камень. Что-то чавкает, икает и давится. «Гоги, кто это?» — «Не знаю. Но брынзу любит!..»
— Да пошел ты, — окончательно обиделся Димка, и отвернулся.
Ну и ладно, все равно я спать хочу, не придал значения обиде товарища Освальд. В конце концов, все хорошо впору, но уж каких-то горных китов-обвалов выдумывать… Спокойной ночи, малыши.
Ночью неясная, но ощутимо давящая тревога разбудила обоих.
— Остап, ты не помер? — подал голос Димка.
— Нет, это я просто дурно пахну, — ответил Освальд. — Ты чего проснулся?
— Дождь идет.
— Опять дождь, — простонал Освальд. — Как вы здесь живете, закисло все!
— У вас тоже всегда пасмурно.
— Много ты знаешь! — Освальд прислушался, потом снова продолжил: — У нас зимой холодно, и никаких дождей.
Дождь долго и яростно колотился в окна, на часах было без трех минут четыре.
— Ты про «Марию Целесту» слышал? — спросил Освальд.
— Спрашиваешь…
— Может, все наши тоже так исчезли?
— Может… Только вот странность «Марии Целесты» в том, что все исчезли в открытом море, там, где никуда исчезнуть, вроде бы, нельзя. А у нас тут простору для бегов — беги на все четыре стороны.
— А может, их всех в Чечню бросили? Там вроде прорыв какой-то был, вот и потребовались новые силы.
— Точно! А про нас забыли. Так что, пойдем в город, в комендатуру? — Димке такая версия понравилась.
— Утром пойдем, сейчас стрёмно что-то, — Освальд поежился под тонким одеялом.
Утром и вовсе была каша из снега и воды. Покурили на крыльце, вернулись обратно, сели в красном уголке.
— И куда мы пойдем по такой погоде? — Освальд с тоской глядел в окно. — Вымокнем, как цуцики. Слушай, может, радиостанцией воспользуемся?
— Я не умею, — покраснел Димка.
— Я тоже, — Освальд не стыдился этого, в отличие от товарища. — Погоди! Вроде у комбата в кабинете телефон напрямую с городом!
Димка сорвался с места и побежал на выход. Освальд догнал его уже на улице, когда тот поскользнулся и грохнулся на плац.
— Слабое звено! — процедил Освальд, помогая Димке встать. — Учил тебя старшина, учил — левой!.. левой!.. Тот, кто с правой — нам не товарищ.
Доковыляли до штаба батальона, которым являлся длинный бетонный барак. Все кабинеты оказались заперты. Пришлось вернуться обратно. Уже изрядно оголодав, решили идти в город пешком, и совсем уже собрались, когда Димка заметил…
— Остап, оружейка!
Освальд прильнул к решетке и увидел, что все автоматы стоят на месте.
— Их не могли перебросить без оружия… — выразил он общую мысль. — Все, Димастый, я уже боюсь. Придется идти.
Вышли, когда уже было без двух минут полдень. К дождю опять добавились снежные хлопья, ветер задувал со всех сторон сразу, огромную тучу, из которой падала вся эта мокротень, крутило в чаше гор вторые сутки. Дорога была извилистая, никакого транспорта, ни встречного, ни попутного, не попадалось.
Ни одного искусственного звука.
— Слушай, Димка, а если это война? — спросил Освальд.
— Остап, не накручивай меня, хорошо? — огрызнулся Димка.
Изрядно тряхнуло землю. Потом еще и еще. А потом началась такая свистопляска, солдаты упали, а земля тряслась, как будто ее поджаривали на электрическом стуле, и трещали скалы, и ходили ходуном горы, и хрустел асфальт. Прижавшись к отвесной стене спинами, они продолжили ползти вниз, на одних ягодицах.
— Кранты, Остап! — прокричал Димка. — Землетрясение!
— А я думал — горные киты на нерест направились! — сквозь грохот донесся ответ Освальда. А грохот с каждой секундой становился все оглушительнее, как будто двигался какой-то крупный зверь.
— Атас, обвал, — и Димка зажмурился.
А Освальд наоборот — широко распахнул глаза.
Огромная туша, мокрая, грязно-бурая, с прилипшими к ней камнями и обломками деревьев, пронеслась над их головами, и унеслась куда-то вниз, где через мгновение раздался чудовищный взрыв, и фонтан камней взметнулся высоко к небу, а потом все смолкло.
Снег прекратился, дождь тоже закончился, по небу носились клочья белых облаков.
— Пойдем в город? — спросил Освальд.
Димка не ответил.
Он вообще ничего не хотел.
5. Два вскрика
Удивительное искусство — носить свою судьбу.
Вот смотрите — идут два человека. Один — красавец Родригес Альва Гуерра Санчес, другой — сотрудник федеральной службы безопасности майор Мехавятки Готлиб.
У Родригеса судьба маленькая, куцая, вся в каких-то прорехах, рукава оборваны, и совсем не похожа она на пончо, это скорее ветхая попона. То есть смотреть, собственно, не на что. Но как несет ее Родригес! С какой гордостью! Дело ведь даже не в том, что он испанец, и даже совсем не в том, что женщины любят его больше, чем его судьбу, они на судьбу вообще внимания не обращают, хотя, знакомясь с кем-нибудь из мужчин, первым делом глядят, как на нем сидит его судьба… не слишком ли велика, как у мэра Зычёва, который болтается в своей чистенькой, сверкающей люрексом и золотыми позументами, бриллиантовыми запонками и серебряными пуговицами великой судьбе как пестик в колоколе, и даже не умеет двигаться с ней синхронно… не износилась ли… не перелицовывалась ли десять раз… нет, женщины любят Родригеса даже в его судьбе пылко и жарко, и все, как одна, готовы идти с ним по жизни до самой смерти.
А Мехавятки имеет соответствующую ему судьбу. Ноль в ноль. Она и впору приходится, и к лицу, и ни дырки, ни заплатки, ни жирного пятнышка на лацкане, настолько судьба пригнана к хозяину, что когда он на ночь вывешивает ее в шкаф, то кажется, что на плечиках висит сам Мехавятки Готлиб, только без сорочки, штанов и галстука… Стесняется товарищ майор носить ее напоказ, прячет под свитерами, джемперами и прочей мешковатой одежею. Мешает ему такая судьба.
А поменять судьбу — удовольствие дорогостоящее, сомнительное и опасное. Пытаться соответствовать судьбе или перелицевать свою собственную не так уж и сложно, если задаться целью. Более того, такое поведение заслуживает всяческого уважения. Это называется — обмануть судьбу, или благороднее — победить обстоятельства. Словом, повесть о Настоящем Человеке. А вот поменяться судьбой — это вроде как бы даже и позорно. Это публичное признание себя несостоявшимся человеком. К тому же государственное преступление.
Но регулярно, с завидным, можно сказать, постоянством находятся люди, желающие поменяться своей судьбой с кем-нибудь, у кого судьба более удалась.
Именно таких людей и ловил господин Мехавятки.
Но однажды достала его своя судьба настолько, что решил он поменяться. И навстречу ему как раз тот самый Родригес идет, в своей безрукавной замызганной судьбе, и как идет! — лезгинку танцует с кинжалом в зубах! танго с розой! фламенко в ботинках, которые жмут!
Не нужно думать, что товарищ майор не понимает, что это за судьба. Это судьба неудачника. Но тем не менее идет на контакт и напрямую предлагает сделку стоимостью в сто тысяч.
Не нужно думать, что Родригес не понимает своей выгоды. Но ведь это и риск: а вдруг начальник на пушку берет?
Составляют договор, мол, так и так, я, Мехавятки Готлиб, по собственной инициативе предлагаю Родригесу Альве Гуерре Санчесу поменяться со мной судьбами, за что плачу сто тысяч рублей как одна копеечка наличными, обмен будет произведен сразу после подписания настоящего договора и выплаты денег.
Справили договор, оформили у стряпчего, деньги уплачены, судьбы сняты и напялены на чужие плечи. Тотчас господин Мехавятки садится на поезд и отправляется далеко-далеко, чтобы скрыться с глаз вездесущих органов, а Родригес на полученную сумму отправляется кутить в Геленджик.
Казалось бы, тут и сказке конец, всем сестрам по серьгам, а кто слушал — плати гонорар.
Однако не тут-то было, все только начиналось.
Зачем Мехавятки купил себе такую незавидную долю? Очень просто это объяснить: достало его, дорогие товарищи, что сослуживцы смотрят на чистенькую аккуратненькую судьбу майора так, будто все дано господину Готлибу от рождения, и что судьба его так блестяще выглядит потому, что их судьбы грязные все, замызганные и в сальных пятнах. Решил товарищ майор ценой государственного и должностного преступления (и, естественно, кругленькой суммы денег) доказать себе и миру, что стоит он гораздо дороже, чем его судьба.
И, надо сказать, весьма в этом преуспел. То есть за какой-то год он сделал с нуля весьма неплохую карьеру, и под чужим именем в чужом городе дослужился до полковника. Создал крепкую семью с женой красавицей, двумя дочками и одним сыном, которых воспитал в любви к родителям и уважению к закону, в гордости за Родину и терпимости к другим народам. Построил дом, посадил дерево, вырастил сына. И все это, повторимся, за какой-то год!
Меж тем и Родригес времени не терял. В Геленджике он кутил не больше двух дней, но так широко, что остается совершенно непонятным, как за это время известный курорт не превратился в руины. Родригес имел романтические связи со всеми красивыми, миловидными, некрасивыми и откровенно уродливыми женщинами и девушками старше семнадцати лет, споил половину непьющих и всех умеренно пьющих, а с регулярно пьющими устроил питейный марафон, во время которого не останавливаясь ни на секунду даже ночью кипела, шипела и пузырилась жизнь: играла веселая музыка, жарился шашлык, сверкали фейерверки, воздушные шарики летали тысячами, мотались туда-сюда такси и трамваи… и после отъезда Родригеса наступил мертвый сезон на месяц, хотя на дворе был июль.
Истратив все деньги, Родригес понял, что ему не на что возвращаться, поэтому ушел с праздника не попрощавшись, но широко улыбаясь жизни. В течение года он пешком, на попутках и зайцем добирался до родного города, дрался с ментами, пил с бомжами, попрошайничал на улицах Москвы и Петербурга, рвал пуп на случайных заработках и тотчас спускал эти заработки в карты и на женщин, которые не отставали от Родригеса ни на минуту.
То есть остался при своих.
Однажды, год спустя, Мехавятки оглядел дело рук своих, решил, что это хорошо, сел в персональный самолет и полетел в родной город, чтобы предстать перед справедливым судом, но выглядеть победителем. Поцеловал перед дорогой жену, обнял дочек, пожал сыну руку — и отправился.
В аэропорту дорогого гостя встречала делегация местных шишек. Лимузины, эскорт мотоциклистов, флажки и проча. На улицах толпы, все скандируют, свистят, радуются. Попросил Мехавятки приостановить процессию, вышел на улицу, давай руки пожимать, шутить, разговаривать о наболевшем…
И тут как раз Родригес вернулся домой. Видит — толпа, праздник. Он, радостный, ныряет в толпу, клеит попутно девушек, и тут ему руку жмет какой-то господин в мундире товарища полковника неясно каких сил. И Родригес узнает того самого Мехавятки Готлиба, с которым менялся судьбой. И радостно так улыбается ему, мол, какая приятная встреча, почти родственник! Как дела? Вы там держитесь, мы с вами, но пасаран, патриа о муэрте!
А Мехавятки смотрит: вот те на! На Родригесе какая-то хламида без рукавов, куцая, штопаная, и совсем даже не пончо, а попона конская, не иначе. Аж вскрикнул от удивления — как это такая приличная и качественно скроенная судьба всего за год так изнохратилась?! И тем не менее Родригес несет эту судьбу, как горностаевую мантию.
Глянул товарищ майор, то бишь полковник, конечно, на себя… и видит безукоризненно сработанную, новенькую, с иголочки, прежнюю свою судьбу. И вскрикнул еще раз, уже от ужаса. Впрочем, именно здесь наша история и кончается.
Да, удивительное все-таки это искусство — носить собственную судьбу.
6. Город потерянных душ
Колючий выводил свой взвод из окружения уже в чине лейтенанта, хотя был призван в армию на срочную всего пятнадцать месяцев назад. Все мы лейтенанты, когда младшего офицерского состава некомплект. Унтеров хватает, правда, но унтером Колючий стал еще до окружения, когда вернулся из разбитого в пыль блокпоста, грязный, пахнущий говном, но с пленным чехом и картой баз и подземных укреплений боевиков. Тогда он стал прапором.
А вот сейчас их обложили конкретно, не просочишься. За голову Колючего чечены назначили награду — десять косых баксов. Потому что его взвод всегда выходил сухим из самых мокрых стычек, и никогда ни на что не разменивался, ни с чехами, ни с шакалами. Шакалы Колючего тоже не любили. Этот малый умел воевать, в отличие от многих из капитанов, майоров и полковников. Или ему просто везло?! Что-то подозрительно часто ему везло.
Накрыли их в какой-то маленькой деревушке. Там был бункер, соединенный подземным ходом с другим таким же бункером, но только десятью километрами севернее, и туда пробиться без артиллерийской поддержки не было никакой возможности. А снаряды рвутся — нефтепроводам хана. Очень серьезная артерия там была.
Вот Колючий и собирался вместе с взводным старлеем провести ребят по бетонной кишке в гости к чехам. И кто-то их вломил из штаба, и обложили хлопцев так плотно, что ни о какой боевой операции и речи быть не могло — выскочить бы живыми.
Всем известно, что чехи давно готовились к войне. В Отечественную им не дали пройти дагестанцы, а то бы худо, наверное, пришлось биться на два фронта. А как Сталин прошерстил их окончательно, так очухались чечены только при Брежневе. Всем же известно, что в восьмидесятые в Чечню колонны грузовиков завозили цемент. Под каждой деревней подземный бункер, все соединены ходами — грузовики под землей ездят.
— Вот суки, — рассуждали теперь срочники, выглядывая из укрытий. — Колян, неужто опаньки нам?
— Не ссыте в рюмку, подкрепление вышлют — пробьемся, — огрызался Колючий.
Но взводного скоро не стало — осколок гранаты, а подкрепления не было.
Колючий взял радиста за жабры и вышел на связь. И тут ему по-настоящему повезло.
— Воронеж, я Суздаль! Когда будет подкрепление?
— Суздаль, я Воронеж. Где взводный?
— Убит, я принял командование на себя.
— Ага. Прапорщик Ерогов?
— Так точно.
— А известно ли вам, товарищ прапорщик, что у меня на столе лежит приказ о присвоении вам внеочередного воинского звания — лейтенант, и представление о награждении вас медалью «Герой России» посмертно?
— Никак нет.
— Ну что же, теперь вы знаете. Будь здоров, Ерогов.
Вот так, открытым текстом, Колючему сообщили, что подкрепления не будет.
— Красиво, — оценил новоиспеченный лейтенант жест командования. — Ну что, ребята, по домам?
Ребята не поняли.
— Только что я получил сообщение, что нас демобилизовали подчистую, но без выходного пособия, — начал Колючий усиленную политинформацию. — Гасим чехов — и по домам, даже в часть можно не возвращаться.
— Ты, командир, не пори чушь, — влез радист. — Сдали нас, пацаны, по наводке мы влетели.
— Отставить, — прорычал лейтенант Ерогов. — Я сказал: бери шинель — пошли домой. Я вам еще покажу небо в алмазах.
Взвод приободрился. Колючий не раз выводил их из аховых ситуёвин, так что верить ему было можно.
— Нас сейчас промурыжат до тех пор, пока у нас боеприпасы не кончатся, потом возьмут теплыми. Но можно уйти по коридору.
— Там же мины… — сказал кто-то.
— А вот это не твои заботы, сынок, папа скажет — сделаешь, — успокоил неизвестно кого Колючий. — Витман, Борискин и Афанасьев — замыкающие, остальные — за мной, след в след.
Внизу, в темноте бетонного коридора, зажглись фонарики. Все еще пахло теплой кровью — двое подорвались на растяжке. Именно этот глухой взрыв и захлопнул ловушку, он и послужил сигналом к атаке.
— Панов, что там? — крикнул вглубь туннеля лейтенант.
— Плотно, — послышался голос, и луч света выхватил в двух метрах от входа скрюченного Панова. — Тут и бригада саперов только через неделю управится.
— Чистить не будем, так пойдем, — приказал Колючий. — Пусть сами чистят, а мы еще пару подарочков оставим. Крикните там замыкающим, пусть спускаются, и минируйте вход.
Шли след в след, двадцать один человек плюс лейтенант Колючий впереди. Шли уже пятнадцать минут. Хрен знает, когда чехи сунутся проверить, чего это взвод Колючего замолчал, идти надо быстрее. Есть три ответвления в этом туннеле, ныряем в третье — и сваливаем. Нет, лучше во второе.
Первым заметил, что потолок ушел круто вверх, кто-то из новеньких.
— Идиоты, чем по сторонам смотреть, под ноги глядеть надо, — зашипел Колючий. Сзади ухнул взрыв. Ерогов глянул на часы — сорок три минуты прошло. Это треть пути. И ни одного ответвления?
— Херово, — пробубнил он, но услышавшие это замечание отнесли его к темпу движения.
— Может, прибавим ходу, командир? — спросил радист, пыхтевший под рацией.
— Оставь ты эту дуру, на хер она тебе сдалась, — ответил, не оборачиваясь, лейтенант. — А ходу прибавить нельзя, мины кругом.
— Может, кончились уже?
— Может, и кончились, — согласился Колючий. — Но пару растяжек я тебе и с закрытыми глазами прямо сейчас покажу.
Потолок вырос очень высоко, и стены тоже куда-то подевались. Исчезло эхо, гулял ветер, что-то скрипело, стучало, трещало и лопалось. Иногда фонари выхватывали из темноты очертания высотных зданий, кто-то узнавал в них гостиницу «Космос», районный загс, пивной ларек на Большевистской, баню деда Толи… кто-то скорее почувствовал, чем увидел, что над взводом прошли два, ростом с телеграфный столб, человека, а то вдруг колонна солдат оказалась меж колесами гигантской легковушки.
Солдаты, даже те, что уже видели потрошеных чехами земляков и дружков, распакованных взрывами как консервная банка под паровым молотом, ежились. Новички присвистывали. Остальные еще тупо плелись, ставя сапоги точь-в-точь на след впереди идущего.
— Взвод, бегом, аарш! — крикнул Колючий и припустил вперед. Все увидели, что впереди зажглась искра выхода из норы, и ринулись за лейтенантом.
Панов выскочил на свет божий у метро «Баррикадная» и столкнулся нос к носу с давним кредитором Мишкой, которому должен был полсотни баксов. Витман сделал шаг из туннеля и оказался на углу Северной и Матросова, едва не угодив под колеса проходящего мимо грейдера. Радист вместе с так и не оставленной переносной радиостанцией ухнул со второго этажа родной общаги и сломал ногу, но, в общем, был доволен исходом событий.
Куда вышел лейтенант, не узнал никто. Но он знал, куда выйти.
7. Крушение скал
Италия. Первая четверть века. Пышным цветом цветут китайские яблоки.
В Милане начало театрального сезона. Театры «Ла Скала» и «Пиккола Скала» забиты народом, большей частью макаронниками, но хватает тут и америкосов, и кацапов, и москалей, прочего быдла тоже хватает — все пришли гранд оперб слушать. В смысле — не лягушатников на гастролях, а просто большую оперу, высокое искусство.
Блистает на обеих лестницах не кто-нибудь, не какой-то там Робинзон Карузо или Паваротти, а сам Федор Михалыч, в смысле — Иваныч. Рукоплещут ежедневно тысячи и тысячи поклонников всемирно известного баса, даже Чарльз Спенсер Чаплин, знаменитый комик и режиссер. Впрочем, неудивительно — они вместе пели.
Небо ярко-голубое, цвета сильно разбеленной ФЦ, если вам это о чем-то говорит. Паровозы маршрута «Roma-Milano» и «Milano-Roma» весело покрикивают вдали, мафиози с густо напомаженными волосами сидят в пиццерии неподалеку от театра и внимают голосу великого русского баса, скупыми глотками цедя красное вино.
Маслянисто блестит море, шуршат волны, поют гондольеры — из Венеции до Милана двести пятьдесят километров по железной дороге с промежуточными станциями в Падуе и Вероне. Море ждет Шаляпина, Венеция ждет Шаляпина, а он поет в Милане. Тоскуют гондольеры — сегодня не поется.
Бравые ребята с бритыми затылками, в черных рубашечках с закатанными рукавами не спеша приближаются к «Ла Скала».
— Эй, мальчики, выпьем за Бенито! — кричат мафиози. — Молочка! Или вам трудно из стаканов? Так мы можем вас из соски угостить.
— Потом, сицилийские морды, потом, не спешите… Скоро мы всем коммунистам надерем их красные задницы, и вам в том числе.
Начинается потасовка. Мелькают палки и ножи, слышатся выстрелы, на место происшествия поспешает полиция и оказавшийся неподалеку военный патруль, изрядно покалеченных молодчиков увозят в участок, откуда они вскоре будут выпущены, мафиози же успевают скрыться еще до того, как их заметут в каталажку. Сицилийцы знают, что там их никто не поддержит.
Вскоре изрядно поредевшие ряды чернорубашечников входят в театр.
На улице вечереет, звенят цикады, мафиози возвращаются и пьют кьянти. Китайские яблоки умопомрачительно пахнут в сумерках. Кто-то жарит чебуреки.
Федор Иваныч допевает арию Мефистофеля, и переходит к романсам. В это время среди зрителей появляются уже известные нам ребята, и по рядам прокатывается волна недовольства. Многие покидают свои места и уходят из театра.
— Ну, погодите, вашу мать, — думает Шаляпин, прерываясь на половине куплета, и поет песенку герцога из «Риголетто» на чистейшем итальянском. Басом.
— Браво! Брависсимо! — кричит публика.
— Отстой! Долой краснопузых! — вопят фашисты.
А Федор Иваныч, не останавливаясь, переходит на «Дубинушку», и что-то во время исполнения русской народно-освободительной песни глухо стучит. Оказывается, это ребята в черных рубашках с закатанными рукавами валятся один за другим меж кресел, и на затылке каждого из них образовывается неслабая такая гематома. Москали утирают уголки глаз платками — вот какова сила искусства. Кацапы всхлипывают. У лягушатников внутри все переворачивается, хочется женщину и мушкет, запеть марсельезу — и на баррикады. Макаронники в зале и мафиози за стенами театра мотают на ус: что-то сейчас произойдет.
Венеция грезит вечером. Некий сеньор в манишке и кальсонах вылетает из окна в канал, выныривает, отфыркивается, взбирается на подплывшую как раз вовремя гондолу и заявляет по-русски:
— В Пассаж, милейший.
Гондольер затягивает мелодичную итальянскую песенку и плывет на закат.
В сиреневом уже небе румянится луна, на Италию неспешно опускается ночь, звенят цикады, с грузинской границы тянет хачапури и ркацители, со стороны Турции доносится призыв муллы к вечернему намазу и крики: «Кому пирожки горячие?!», в Милане, в «Пиккола Скала», дает заключительный концерт знаменитый русский бас. Бенито Муссолини сотоварищи в ложе, зал полон будущих хозяев Италии. В переднем ряду — Чаплин, ободряет своим присутствием друга. Федор Иваныч, впрочем, в поддержке не особо и нуждается — Муссолини ему дышит в пуп, а всей камарильи первого фашиста он, вроде, и не видит совсем.
— Следующую песню я исполняю специально для присутствующего в этом гостеприимном зале Чарли Чаплина, — заявляет Шаляпин. — Чача, это для тебя!
Звучит «Вдоль по Питерской». Мафиози на улице восхищенно цокают, трогают в карманах кастеты, проверяют складные ножи — вот сейчас-то они и начнут меситься по-сицилиански, пусть только Бенито…
Что за черт?! Бенито поднялся в ложе и в ярких южных выражениях послал величайшего русского певца куда-то, куда явно сам не хочет идти. Всем известно, что все русские — краснопузые коммунисты, что с ними давно пора кончать, тем более если в итальянской опере они поют русский вздор.
Дело принимает серьезный оборот. Чарли озабоченно оглядывается и видит, что, пожалуй, дело действительно табак.
Мафиози берут штурмом оперу, начинается война, театр постепенно превращается в арену военных действий, грубо говоря — Колизей.
— Чача, выручай, — кричит Федор Иваныч со сцены. Чаплин тут же преодолевает оркестровую яму одним прыжком, Федор Иваныч хватает его за подмышки и вытаскивает к себе. Они поют «Интернационал».
На носу гондолы бледно мерцает фонарь. Господин в цилиндре и смокинге погружается в гондолу и называет адрес. Лодочник отталкивается длинным шестом от берега и уходит куда-то в темноту. Пахнет какими-то цветами.
— Чем пахнет? — спрашивает господин гондольера.
— Асфоделем, — коротко отвечает Харон. — Готовьте монетку.
Голоса Чаплина и Федора Иваныча сливаются и достигают апогея:
— Весь мир насилья мы разру-ушим до основанья…
«Пиккола Скала» начинает заметно вибрировать. Это звуковые колебания поющих вошли в резонанс с колебаниями здания. Вот «Пиккола Скала» ходит ходуном вдоль по Питерской, распугивая случайных ночных прохожих и милицейские патрули. Здание начинает разрушаться.
Вот уже изрядно потряхивает весь Милан. Макаронники ворочаются в своих постелях и клянут русского певца: «Diavolo! Распелся, аж мебель звенит! Porca miseria!»
— Чача, тикбем! — кричит Федор Иванович, и под градом разрушающейся на глазах «Пиккола Скалы» они выскакивают наружу.
— На вокзал! — приказывает Федор Иванович извозчику, но извозчика нет, как нет и коляски, и пролетки… Таксомоторов тоже нет.
— Тедди, я на машине, — осторожно намекает Чача.
— Тогда гони! — и они гонят, по пути огибая руины «Ла Скалы».
На вокзале все поезда уже ушли. Осталась только дрезина.
— Сеньор, как нам проехать в Венецию? — осведомляется Чаплин, поскольку Шаляпин совершенно не знает итальянского.
— По этой ветке, — сообщает сеньор. — Только не промахнитесь — там два ответвления направо, и три — налево. Вам нужно второе правое.
— Грациас, сеньор!
Дрезина набирает ход. «Теперь нас не догонят,» — думает Чарльз Спенсер Чаплин.
— Са-антаа Люучи-ийяаа, — запевают друзья, — Сантаааааааа Лючииийяаааааааааа!
8. Глаз бобра
Мало кто верит в существование зла. Еще меньше людей понимают, почему зло сильнее добра. Считанные единицы уверены, что добром зло не победить.
Ты, собственно, никогда и не подозреваешь, что способен на какой-то поступок, пока не совершаешь его. И за этой дверью уже начинаешь делать то, что никто другой сделать не в силах.
Приходишь, бывало, домой, а там жена в слезах, теща валидол сосет. Спросишь, в чем дело. А это, оказывается, управление культуры кислород перекрывает. Не могут мать и дочь работать в одном учреждении, особенно если мать — директор, а дочь — завуч. Воруют они!
Вот уж здрасте — воруют. Постоянно впроголодь живете, теще нельзя много часов ставить — не положено, жена ведет все предметы, от живописи до графического дизайна, потому что специалистов нет. Трудоголик она, все сама освоила, сложнейшие предметы ведет — цветоведение одно чего стоит, технология живописи тоже.
А теща? За свою жизнь открыла три учебных заведения, отладила работу в них, все работает само по себе, как часы. Достает, выпрашивает, все в колледж, лишь бы он только работал. Всем преподавателям такие условия создала, чтобы только работали. И работали они, как же на таких условиях не работать. Мало какой директор так о подчиненных печется.
Да и шло бы все нормально. Предыдущий начальник культуры хоть и вздорная была особа, но пользу понимала, и тщеславие у нее было: чем лучше все вокруг будет работать, тем лучше она, начальник, значит, и функционирует.
Но ее ушли. Старая, говорят, засиделась уже на доходном месте.
Конечно, крови она многим попортила, и даже очень хорошим людям, но ведь сказано было Хайнлайном — старый политик всегда лучше нового. Вот и нарвались культурные люди на дракона в юбке.
Новая начальница знала только один авторитет — себя. Амбициозная и обидчивая, оказалась она Иосифом Джугашвили без усов в период успения Ильича. Она больше всех и рвалась на это место. А когда дорвалась, то показала всем кузькину мать. Сама неумная, беспринципная и безынициативная, она постаралась окружить себя людьми еще менее умными и более безынициативными. А с тещей у нее давно терки были, честный человек с умной головой — всегда помеха.
Вот и съели и жену, и тещу. А ты стоишь, глаза лупишь. Ну ладно, подумаешь, нехай эта Любушка Буланова веселится в кресле начальника культуры. Так ведь жалко колледж, сами с нуля все организовали.
Надеялись еще, что выборы мэра все изменят. Появился тут один кандидат на пост главы города, мужик-производственник, деловой и ухватистый. Грамотно организовал кампанию, у нынешнего мэра никаких шансов не было. Всем ведь понравилось, что этот варяг никого грязью не облил, ни капельки. И на втором туре большинство проголосовало за него, хотя понавезли и бомжей всяких, и бабулечек подкупали, лишь бы только свой бюллетень за старого мэра отдали. А уж грязи сколько накануне выборов вылили — не утрешься. Черта с два. Как не пытались обсчитывать, а все равно выходило, что большинство — за нового. Тогда пришли люди в погонах, принесли кучу открепных бюллетеней за Багу, старого мэра, и таким образом он победил с опережением на каких-то сто голосов.
Все, теперь помощи ждать неоткуда. Нет правды. Точнее, есть, но она ничем тебе помочь не может. Что остается? Брать вилы и идти в лобовую атаку.
Однако есть еще один выход. Уезжаешь в другой город, например — в Москву. И когда до обратного поезда в Пермь остается полтора часа, где-нибудь в районе метро «Спортивная», вечером, вынув из рукава железный прут, подбегаешь к двум патрульным пацанам и гасишь их по головам. Потом изымаешь у них табельное оружие — и обратно в метро. Покатался, замел следы, затем обратно, на Ярославский вокзал.
Вернувшись в родной город через двое суток, по телефонной книге вычисляешь, где живет Буланова, сторожишь, и стреляешь в голову.
Зло деструктивно. Поэтому оно и сильнее добра. В то время как добро созидает, зло разрушает его построения, взамен не создавая НИ-ЧЕ-ГО. Ничего не было создано за то время, что Любушка занимала кресло начальника и получала звание засракуль, сиречь заслуженный работник культуры. Она ничего не заслужила, кроме деструкции.
Впрочем, можно сделать и так. Вот на площади Лыткина стоит пушка. Затвор приварен, боек наверняка отсутствует. Зато у тебя глаз крутого бобра, да и сам ты не хил. Подошел к орудию, и прямой наводкой сначала по кабинету Булановой, потом по кабинету Баги, потом по кабинетам других деструкторов.
Извините, ребята, этот мир создан для нормальных людей. А нормальный человек создан по образу и подобию божьему, то есть человек есть творец, и разрушение не есть его жизненная цель.
Что тебе остается делать, кроме как собираться и ехать в Москву? Приедешь, в Третьяковку сползаешь, побродишь, Кипренского там посмотреть, Врубеля, Верещагина, Ларионова с Гончаровой, Петрова-Водкина.
А потом на Красную площадь махнешь, почетный караул посмотреть, по Кремлю пошататься на экскурсии.
Царь-колокол. Давай, крутой бобер, погудим.
Глухо звякнет чугун. Чтобы здесь да набат грянул?! Ради бога, не смешите народ.
Тихо падает снежок, люди разбредаются, смотрят на храмы. Красивые здесь храмы, совсем как в Солнцекамске. Только большие. Наши храмы не растут, они к человеку ближе. Обшарпанные все, с зелеными куполами, однако нет-нет, да увидишь, что с какой-нибудь церкви, штукатурка с которой давно уже осыпалась, на крови старых кирпичей проступает чей-нибудь лик, с каждым днем все ясней и ясней, четче и четче становится. Что Он здесь пытается высмотреть, или кого?
Но, пожалуй, не тебя. Ты со своей пушечной стрельбой по администрации города, пусть и заварена была пушка намертво, в созидатели уже не годишься.
— О чем задумались? — спросит курящий старик-экскурсовод. Он не профессиональный говорун, он больше исследователь, но, видимо, попросили на этот раз подменить внезапно заболевшую женщину-экскурсовода.
— Да так, — скажешь, — о крестово-купольном стиле. Трехнефная, трехапсидная церковь, закомары, Ж-образный орнамент…
Старик улыбнется:
— Странно, что вы думаете о крестово-купольном стиле в то время, когда внимательно осматриваете Царь-пушку.
— Разве? — спросишь, и тут же заметишь, что ласково поглаживаешь огромное ядро, посматривая то на Кремлевский дворец съездов, то на пушку.
Ты широко улыбнешься: а дед-то в корень зрит, птенец гнезда Пруткова. Только вряд ли до конца понимает, в чем тут фикус-пикус.
— Действительно, странно, — согласишься ты.
— Впервые в Москве?
— Нет. Но в Кремле — в первый раз.
Стоишь, ласково оглаживаешь ни разу не стрелявшее орудие.
— Нравится?
— Суровая вещь… Вот бы из нее жахнуть!
И тут колокол загудел. Тревожно, предупреждающе. Боится, зараза.
— В каком смысле — жахнуть? Она же ни разу не стреляла.
— Да вы не бойтесь, — поглядишь на него успокаивающе. — У меня глаз — алмаз, а жопа — уровень.
Колокол зайдется в истерике.
Прямой наводкой по мировому злу — пли!
9. Сладкие стоны
На одной из покрашенных труб, поддерживающих козырек над входом в санчасть военного городка Князе-Вяземское-7, я прочитал слово.
Слово было простое, но совершенно непонятно, каким образом оно здесь очутилось. Надпись гласила — «Онопа».
Вполне допускаю, что кто-то из нашей команды, прибывшей в Хибаровск для прохождения срочной службы был родом с Западного Урала и знал такую фамилию. Но это я допускаю лишь сейчас. Тогда слово «Онопа» было однозначным, как «Карл Маркс», никто иной в голову не приходит, кроме названного. И если с Карлом все ясно, то с Онопой — извините. Онопа — это персонаж!
Начнем хотя бы с того, что Онопа не была красивой. То есть фигура, возможно, у нее была приличная, но лицо красотой не отличалось. Хотя, пожалуй, и некрасивой она не была. Хищное в ней что-то было, скорей всего — нос.
Несмотря на это, Онопа пользовалась успехом у мужской части населения. Звали ее, кстати, Ираида. Так вот, эта Ираида была такой многостаночницей любви, что некоторые даже считали ее, стыдно сказать, на букву Б. Однако сама Онопа так не считала, она говорила, что просто добрая. Некий тип поинтересовался, почему это она добрая. Онопа и ответила в том смысле, что никому отказать не может.
Но это все к делу не относится. Онопа, по выражению одного из немногочисленных мужчин, которым она отказывала, являлась «женщиной нетяжелого поведения». И это было верно на все сто — она была легка и никогда не оставляла чувства дискомфорта. Женщины и девушки с ней дружили, мужчины или спали с ней, или не спали, или вообще не были знакомы.
Все в мире Онопа понимала только через соитие. Мужчины, любившие Онопу, ощущали себя во время полового акта немного не в своей тарелке. Они казались себе почему-то не мужчинами, а кем-то, или даже чем-то, не имеющим к акту любви решительно никакого отношения. Сама же Онопа в тот миг, когда очередной ее мужчина ублажал свою плоть, понимала и узнавала что-то новое. Во время сессий она усиленно занималась любовью, и с каждым оргазмом ее знания в теории литературы, в неорганической химии, в физике ядерного процесса расширялись неимоверно. Сладкие стоны кончающей чуть ли не по десять раз на дню Ираиды сотрясали здание студенческого общежития, коменда Линда Нахаловна бесилась, парни сально ухмылялись, девчонки хихикали. Вселенная раскрывала Ираиде свои секреты.
И, одеваясь, она вдруг спрашивала своего партнера, как он находит труд Николо Макиавелли «Государь»?
— Чего? — открывал рот партнер.
— Ничего. Рот закрой, кишки простудишь.
Мало кто мог поддерживать с Онопой беседу после энергичной пляски в постели. Те же, кто был способен не только произносить слова, но и адекватно вести беседу, вызывали у Онопы искреннее уважение, как люди, способные добыть знания не только через умопомрачительный трах, но и сами по себе.
Хотя Онопа всегда блестяще сдавала экзамены, выше четверки ей ничего не ставили — облико морале, по мнению преподавателей, подкачал. Но Ираиду это не огорчало, поскольку высшее образование она воспринимала не как красный или синий диплом, а как добротное и надежное понимание жизни. О жизни Онопа понимала все. И знала тоже очень многое.
Многия знания не отягощали Онопу многимя скорбями, жила она легко, и не то, чтобы совсем беззаботно, но как мудрый человек не ставила эти заботы во главу угла. Многие стервы и стервецы умерли раньше времени только по той причине, что Онопа срать на них хотела и не обращала на козни ни малейшего внимания. Атмосфера вокруг Онопы очищалась от негативных флюидов, дохли тараканы и микробы, расцветали гортензии, кактусы, папоротники и даже иногда суровая вахтерша тетя Зина пятидесяти пяти лет.
Однажды Онопа поняла, что ждет ребенка. Неизвестно от кого. То есть случилось так, что отцом этого ребенка мог стать кто угодно из тех двадцати мужчин и юношей, с которыми она имела тесный контакт полтора месяца назад.
Другой бы кто на месте Ираиды расстроился бы. Да и она в первые минуты после посещения врача, была слегка растеряна — как же так? Все было под контролем, ребенка быть просто не могло. Но первые минуты прошли, мир не взорвался и не перевернулся вверх дном. Онопа решила стать матерью. Тем паче что сроку было семь недель.
…Все это пронеслось у меня в голове в одно мгновение, едва я узрел нацарапанное на трубе такое родное вдали от всего родного слово. Сам я знал Онопу лишь постольку поскольку — учились вместе и жили в одной общаге, иногда перекидывались парой слов. А тут — такой сюрприз.
— Иди, парашу выноси, — пихнул меня в бок дневальный, на минуту оставив свой пост (в санчасти дисциплинка хромала).
Я, как прослуживший полтора месяца, а остальные четыре проведший в госпитале и готовящийся к отправке домой, пошел выполнять приказ дневального, который, собственно, был неплохим человеком.
Парашей называлось десятилитровое ведро со всеми писями и каками, накопившимися за сутки в туалете. Заполнено оно до краев, если не успеть вынести раньше, когда еще больные солдаты не высрались окончательно. Очко в оном санузле было давно и надежно забито теми же писями и каками, поэтому приходилось пользоваться парашей.
Выливалась вся эта американская красота за забор, который находился в ста метрах от санчасти. Одна из бетонных плит была удалена, взору представала огромная болотистая равнина, по которой время от времени проносились танки. В этот пролом и выливалось содержимое параши, нести которую в полноте переполнявшего ее содержания (господи, ну и оборотец получился…) нужно очень аккуратно, чтобы не вымазаться в дерьме самому и не залить пол, скользкий, только что вылизанный дневальным. Ладно, хоть пол он меня не заставил мыть.
Я чудом не расплескал тяжеленное ведро, и когда проходил мимо трубы, снова вспомнил про Онопу.
Онопа родила и была счастлива. И продолжала понимать мир посредством безумного траха, и жила легко, настолько, что порой даже летала. Вышла замуж, родила еще кучу детей, потом развелась, и выходила замуж часто-часто, каждый год не по разу.
Со временем только что-то странное творилось. Оно для Ираиды вроде как быстрее текло. Дети Онопы рождались и вырастали как грибы, и вот уже не успеваешь оглянуться, а они заканчивают институт на год позже тебя, и тебе двадцать четыре, а им — двадцать два. А мне и того меньше. Тем не менее Ираида Федотовна всегда оставалась нашей ровесницей, и все время жила в студенческой общаге, и ее сладкие стоны сотрясали общагу по десять раз на дню, и Линда Нахаловна носилась по этажам и кричала, что не позволит здесь публичный дом.
Вселенная продолжала открывать свои секреты.
Я шел к забору, мне навстречу попадались офицеры, старшины, солдаты и собаки, и я был рад, что попадаюсь им на глаза не с пустым ведром, а наоборот — заполненным до краев. Все встречные морщились, кроме, разве что, собак, но меня это не смущало — не сегодня, так завтра я должен отправляться домой.
Была середина мая, наша воинская часть покрылась одуванчиками и солнцем, казалось, что в воздухе разливаются солнечные потоки, плещутся через край какой-нибудь небесной параши, и сквозь одуряющее амбре весны и зазаборной помойки слышались сладкие стоны.
Я иду и сально улыбаюсь. И хихикаю.
10. Лесоповал
Месопотамия Коровицы и Борёла, женский лагерь, разрушенный временем и разливами. Месопотамией это место называется потому, что оно как раз меж двумя речками находится, теми самыми Коровицей и Борёлом.
Инка Заген назвала лагерь Месопотамией.
У Инки от мороза было несколько выкидышей, несколько выкидышей — от непосильного труда на рубке сучьев (сучья рубка!), один — из-за побоев конвоя. Все дети могли появиться тоже из-за конвоя, но бог вот, почему-то, миловал.
Сначала местность эту Инка назвала Лесоповалией, и тетки, с которыми она делила нары, качали головами. Лесоповалия валила не только лес, валила она всех без исключения, и только бог кого-то успевал поднимать, а остальным забирал наверх. Каждый вечер с неба приезжал грузовик, тетки закидывали туда сваленных за день, грузовик уезжал, с трудом пережевывая колесами грунтовую дорогу.
Если сейчас поглядеть на Месопотамию с высоты птичьего помета, как это прежде делали глухари и тетерева, то можно увидеть милях в трех справа от лагеря деревню Верхняя Коровица, вдоль которой протекает одноименная речка. Борёл, небольшая река, почти ручей, протекает пятью километрами левее Месопотамии. Реки извиваются по лесу, петляют, путают следы, ищут друг друга. И недалеко от бараков есть место, где речки разделяет лишь узкая полоска земли, метров на сорок-пятьдесят. Но впадает Борёл в Коровицу только в пятнадцати милях отсюда, в Чекрыжах.
На этом узком перешейке Инку Заген пользовали конвойные. Его надежно укрывал от Месопотамии перелесок, и хотя все знали, куда водили Инку широкомордые охранники, никто не мог ничего сказать поперек, да и кто, собственно, может доказать факт растления шестнадцатилетней девки только на том основании, что конвой водит ее в верхнекоровицкую школу на занятия, а через пару-тройку месяцев она скидывает неизвестно что и неизвестно от кого.
Когда Инке исполнилось восемнадцать, она осталась единственной, кто прожил в Месопотамии два года. Все те тетки, с которыми она делила нары, давно уехали в кузове грузовика на небо, окружали ее теперь новые лица. Но пользовали конвоиры только ее. Говорили, что разработалось у Инки уже все под местный контингент.
Как-то, ранней весной пятьдесят третьего года, накануне восьмого марта, заключенная Заген пропала. Следы беглянки обрывались возле полыньи в неглубокой, в общем-то, но быстрой реке Борёл. Решили, что ударилась в бега, да ночью попала в майну и утопла. Так Месопотамию оставил последний старожил.
Потом помер Сталин. Многие вздохнули с облегчением, некоторые напряглись в ожидании. Действительно, объявили амнистию, и Месопотамии пришел конец. С майским паводком пятьдесят четвертого смыло все, что можно было смыть, остались одни только скелеты бараков. Потом, после половодья, мужики из Верхней Коровицы выловили в реке женское тело, все вспухшее и изъеденное рыбами. Опознать было нельзя, отправили в город. Единственно, что все поняли — из заключенных была баба, в ватнике с номером.
В городе тоже не смогли опознать заключенную — номер стерся. Но скорей всего она утонула в прошлом году, когда закрывалась Месопотамия. Похоже, что это была та самая беглая. Никто даже не подумал, что утонула заключенная в другой реке.
А Инка Заген не утонула. Ее действительно затянуло в майну, и она уже распрощалась с жизнью, но через десять минут пребывания подо льдом почти уже мертвая Инка всплыла в промоине реки Борёл, и зацепилась за ветку березы, полоскавшуюся в холодной ключевой воде. Выбралась кое-как на берег — и побежала. Бежала долго, пока не упала в сугроб и не умерла. Ею какое-то время гужевался медведь, берлога которого оказалась совсем рядом. По чистой случайности она не угодила туда, иначе бы появился в окрестностях шатун.
Инку списали и забыли, и скелет ее никто так и не обнаружил.
Между тем делянка, на которой работали заключенные бабы, становилась все шире. Верхняя Коровица с каждый годом становилась все более запущенной, народ потихоньку снимался с насиженного за три столетия места и уходил ближе к городу, а Месопотамия занимала все больше места. Она перекинулась за границы своего междуречья, и проплешина Лесоповалии-Месопотамии занимала уже несколько квадратных километров.
Пильщиков никто не видел, не видели и спиленных деревьев, но каждый день старики слышали, как в лесу жужжат пилы, стучат топоры, лают собаки и перекрикиваются женщины. Несколько раз старухи вроде бы слышали, как кричит от боли какая-то девка и сыто ржут мужики.
Месопотамия росла. Через тридцать лет она уже достигла окраин города. Реки Коровица и Борёл усохли до ручейков — лес с их берегов испарился. Верхняя Коровица опустела задолго до этого.
Теперь поваленный лес никуда не исчезал. Огромная территория лесоповала вся была усеяна мертвыми стволами спиленных деревьев, нарубленные сучья образовывали собой огромные курганы, некоторые из которых имели в высоту больше сотни метров. Пилы истошно лаяли, стучали собаки, визжали топоры, мучительно стонали мужики и ошалело хохотали бабы, слышно было: «Глубже, глубже суй, Инка, засаживай по самые гланды!»
В Месопотамию превращалось все.
Когда на очередном съезде партии было принято решение затопить Месопотамию во избежание расширения очага стихийного бедствия, жители Урала и прилегающих к нему районов ничего не могли возразить — на Урале никто уже не жил. Исчезли в чреве Междуречья Сверловск и Пермь, Нижний Могил и Березняки, Челябинск и Карабаш, Сыктывкар, Уфа, Оренбург. На подходе была Тюменская область. О Сибири и Дальнем Востоке говорить опасались — оттуда давно не поступало вестей.
Инка купалась в речке. Тетки стирали, развешивали белье под жаркое уральское солнышко, было хорошо и вольготно. Кувыркались в пыли котята, рядом с ними резвились у дороги Инкины сопляки и соплячки, без малого шестнадцать человек. Старенький грузовик окончательно сломался, дорога с неба совершенно раскисла, хотя лето, казалось бы, выдалось на редкость жарким. Водитель, мучнисто-серый дядька неопределенных лет постоянно копался в потрохах своего «газика», чертыхался, плевал, уходил прочь — и снова возвращался к починке: иных дел все равно не было.
По вечерам на танцы приходили хмурые мужики из соседней деревни. Сначала играл старый патефон, потом, когда все пластинки прокручивались по второму разу, самый молодой из мужиков, Кондрат, брал гармонь и наяривал все подряд, что только умел играть. Только танцы какие-то не очень веселые получались. Все одно — все разбредались по избам да всю ночь гоняли чаи, кто-то умудрялся гонять еще и самогон, а мужики гоняли чифир, от которого потом нельзя было отмыть стаканы.
Превентивные меры против Месопотамии не помогли. Вода всех рек Советского Союза исчезла в ненасытной утробе Междуречья.
Однажды ночью Москва проснулась от одинокого звяканья. Металл пытался грызть кирпичную кладку. Вскоре город наполнился диким скрежетом, рычанием и лаем, матюгами и предсмертными воплями. Первой завалилась на бок Спасская башня. Лучи на звезде тут же были обрублены. Останкинская телевышка упала очень удачно и погребла под своими руинами все Центральное телевидение. Распилен был и Храм Христа-Спасителя, и мавзолей, шаболовская башня тоже рухнула. Лес рубят — щепки летят.
Столица Междуречья, древний Вавилон, провалился со всеми своими зиккуратами в недра московского метрополитена. Месопотамия умерла.
Все таки грузовичок починили, и едва дороги высохли, с неба потянулись обратно первые рейсы. Инка Заген возвращаться не стала.
11. В камнях
Что вы можете мне сказать, жалкие целовальщики кукольных попок?! Что вы можете мне сказать нового?
Ну конечно, стоит мне с вами заговорить о том, что пора изобрести что-нибудь посильнее, чем «Фауст» Гёте, вы тут же заявляете, что изобрести нового ничего нельзя, что все уже изобретено до нас.
Три раза «ха»! Ублюдочная философия. Повторить уже сказанное, но на новом качественном уровне! Переписать «Гамлета» на фене! И ладно бы в зоне, так ведь в журнале опубликовали! Тьфу!
Я вам сейчас историю расскажу. Нет, не о человеке, который выдумал новый жанр. Такие, наверное, есть, но они не с нами. Потом станет ясно, почему именно. Я вам про недочеловека расскажу, который все жанры открыл, а там уже сами рассуждайте, чего можно, а чего нельзя.
У них тогда еще не было имен. Какой именно период палеолита тогда стоял на дворе — не помню: может, шель, а может, и дошель, или даже мустье, в конце концов, я не профессор Абрам Давидович Столяр, и всех этих тонкостей не понимаю. Известно только, что никакой культурной жизни у тогдашних интеллектуалов не было. Да и самих их, как таковых, еще не существовало, так как заправляли всем тупые троглодиты, именуемые неандертальцами. До кроманьонцев тогда было как пешком до луны, только еще дальше, потому как если бы существовала объективная возможность дойти до луны пешкодралом, то лет за двенадцать, если прерываться на сон и еду, туда дойти можно, ежели приспичит, а вот до грота Cro-Magnon(Франция) из долины Neandertal (Германия) пилить и пилить не одну сотню тысяч лет (и это очень важно!).
Сплошной кругом промискуитет царил в те непросвещенные времена, и инцест тоже имел место, и это потом будет отражено в многочисленных древних мифах, которыми заклеймили те позорные неандертальские времена отказавшиеся от гибельной беспорядочной внутриродовой половой тактики потомки, едва научившись связно составлять слова и различать кровного родственника от дальнего, а дальнего — от чужака.
Впрочем, речь не об этом. Внезапно в этот мир пришел чело… неандерталец, способный изменить ход истории настолько, что мы сейчас жили бы при полном коммунизме где-нибудь в Альфа-Центавре, если бы этот тип появился ну хотя бы в эпоху египетских фараонов с их пирамидами, или, что еще лучше — в благословенной Элладе с ее Гомером, Аристотелем и вообще гуманным отношением к человеку.
Но этот сукин сын родился неизвестно от кого и неизвестно как выжил в той жуткой атмосфере, когда человек человеку никем и ничем родным не являлся. Эти жуткие стада нападали на одиноких мамонтов и ценой жутких потерь забивали бедное животное насмерть, жрали от пуза, и больше половины добычи оставляли лежать на земле. Естественно, что в относительно прохладном климате это мясо и могло еще какое-то время протянуть, но стоило природе иметь характер помягче, в виде субтропического или экваториального климата — пиши пропало: сгнивал продукт нафиг. Впрочем, дело не в том, что в дикую эпоху раннего палеолита не было условий для длительного хранения пищи. Быт весьма отвлекает от творчества, так что не стоит на него отвлекаться.
Однажды склонившись над такой тушей, съеденной только с одного, правого, бока, голову неандертальца посетила потрясающая в своей простоте мысль: а что будет, если… Какой-то палкой он перевернул бизона, схряпанного племенем на обед, и посмотрел еще раз. Теперь он узрел не внутренний мир животного, а всю его внешнюю красоту. От природы будучи сильным человеком… да неандертальцем же! ну, сильным неандертальцем… наш массовик-затейник легким физическим воздействием припряг родное племя для того, чтобы привалить бизона к отвесной гранитной стене, что и было сделано, хотя и не без труда — соплеменники никак не могли понять, что от них требуется. И вот когда бизон был почти живой, только по неизвестной причине ушедший в скалу половиной тела, племя вдруг не на шутку разволновалось.
И то правда — как так? Вот мы его только что завалили, надавали по рогам и даже отъели у него правый бок, вон, кишки рядом валяются, смердят, а бизону хоть бы хны?! Стоит, как будто издевается?! Тут же наиболее импульсивные похватали дубины и отоварили быка повторно, да так, что он отлепился от скалы и умер во второй раз.
Тут, надо отметить, осерчал наш герой, обиделся даже, и ушел куда глаза глядят.
Куда ушел? Вот этого наука в лице профессора Абрама Давидовича Столяра нам не сообщает, скорей всего потому, что сама не знает.
Но что интересно? За то время, что этот Адам от искусства прожил анахоретом, он успел: от натурального макета прийти к тому, что зверя можно вылепить сначала в натуральную величину с использованием частей тела оного зверя, и узнав, что это вполне осуществимая задача, долго плясал от радости вокруг горы камней, накрытой медвежьей шкурой, у подножия которой лежали голова и лапы ни в чем не виноватого мишки; а потом до Адама дошло, что можно на стене оставлять такие же следы, как тот самый медведь, которого он умудрился завалить в одиночку, и даже оставил на стене пещеры рядом с медвежьими гриффадами, то есть царапинами от медвежьих когтей, свой собственный автограф — пять охристо-красных полосок, проведенных пальцами, вымазанными в жидкой глине… а потом уж и вовсе понеслась душа в рай: расписал свободные от гриффад стены изображениями быков, мамонтов, оленей, сценами охоты, теми, что никогда не будут известны — это же сцены охоты неандертальцев! — после чего взялся за детальную проработку образов как животных, так и людей, дошел до портретов, перерисовал всех своих соплеменников, коих помнил в лицо… то есть в низколобую мохнатую морду. Из костей вырезал женские фигурки.
И все это погибло во время последнего ледникового периода, последующих тысячелетий, землетрясений, извержений, войн, экологических катастроф и просто из-за вандализма. Время ликовало! — оно смяло весь титанический труд первого гения, который открыл все, что можно было открыть на пустом месте, а именно — культуру как таковую, оно победило!
Только Адам, первый человек, не знал этого. И успел промять своими открытиями и мир, и время настолько, что в конце концов его поражение поражением и не было. Он не стремился победить.
Совершенно один, придавленный такой толщей веков, что вылезти из-под этой каменной кучи не было никакой возможности, даже не зная, что все то, чего он добился, могло бы очень пригодиться спустя многие и многие поколения, Адам потихоньку ковырял себе свой палеолит пальцем, и поколупал до полной абстракции, до голого знака. До первого в мире слова.
И было слово. И слово было — Бог.
Бог посмотрел на Адама, жалкого и мохнатого, которому едва-едва двадцать пять исполнилось, но летоисчисления тогда не было, и жил Адам по тогдашним меркам очень долго, и ничего Он Адаму сказать не смог. Все уже было сказано и названо.
Что Богу оставалось делать, кроме как устраниться от дел и заняться анализом?
Собственно, сам Адам на Бога не обратил внимания — он творил. Осуществлял синтез. Мешал несмешиваемое, проговаривал непроизносимое и неназываемое.
Что же вы можете мне теперь сказать нового? Что все уже названо, синтезировано и проанализировано? Ха-ха-ха!
Собственно, мне все равно, что вы еще можете сказать, я всем сердцем живу там, в эпоху мустье… или дошель… или шель… вместе с первым человеком. И вот я смотрю и вижу: вот Адам замешивает краски, вот садится на нагретый солнцем валун, один, в камнях, смотрит на сияющее вдали море, и пишет дивный, первый в человеческой истории пейзаж на тонкой шкуре с брюха молодого козленка палочками, кончик которых измочален зубами первого гения.
И, кажется, что-то поет.
12. Прорыв
Собственно, с тем, что людей убивать — аморально, да и просто некрасиво, согласны все. Большинство, кстати, никогда людей и не убивает, ну, в крайнем случае — морду лица поправит без хирургического вмешательства. Я и сам из тех, кто никого, стоящего на эволюционной лестнице выше свиньи, не убил.
Свиньи — дело другое. Нежные чувства к ним никогда не поселялись в моем сердце, сам, проживая в деревне, имел в хозяйстве двух кабанчиков на предмет свежего мясца к Рождеству или там другим общенародным праздникам. Приходилось и забивать самому.
В канун Нового года я, отец, дядя Саша, который наш сосед, отправились колоть свинью без имени — не хватало еще их как-то именовать! По случаю забоя скотины отец и дядя Саша выпили, и оказалось, что никто из них не в силах воткнуть нож туда, куда нужно. Опалить ее и разделать — пожалуйста, но завалить и убить быстро и без нервов для животного — извините. Пришлось колоть мне.
На удивление отца и соседа, справился я с задачей относительно легко, несмотря на четырнадцать лет. Впрочем, чего уж там, четырнадцать — это уже немало, тем более, что рос я парнем здоровым и сильным не по годам. Правда, свинья нервничать стала задолго до забоя, но все прошло нормально.
Потом, полгода спустя, мне выпало снова заняться мужским делом. И вот тут то все пошло черт знает как, вкривь и вкось и кувырком. Валили мы свинью уже вчетвером, к нам присоединился еще дядя Валера, друг отца, поручили почетную обязанность прервать жизнь свинье вашему покорному слуге. Только длинный узкий нож проткнул шкуру свиньи и легко ушел в ее грудную клетку, я понял — в сердце я не попал.
Поняла это и истошно вопящая свинья. Она напряглась, сбросила с себя четверых здоровых мужиков, включая меня, и чесанула вдоль по деревне. Я — за ней.
Ух, гада такая, как она бежала! Я еле-еле поспевал за ней, весь в крови и с ножом в руках, но расстояние между нами никак не желало сокращаться. Только я поднажму, как эта тварь тоже выкладываться начинает. И кровища фонтаном.
Вдруг чую — где-то мы не там бежим. Гляжу по сторонам — джунгли! Лианы, орхидеи, змеи и пауки всякие. Я, знаете, аж похолодел, но бега не прерываю, поскольку фантастику к тому времени хавал вообще немеренно, всю деревенскую библиотеку на ее предмет перелопатил, и даже ездил в крупные города, пополнять собственную. Естественно, что сам я попасть в экваториальные ландшафты не мог, а завела меня туда свинья. И за что их после таких выкрутасов любить? Только за мясо и сало.
Чудом не переломав себе ноги и не наступив на какую-нибудь кобру или каракурта, я, аки Тарзан, настиг свою свинью и вонзил в нее свое оружье.
Ладно, что хоть рукоятку не отпустил. Как начала она меня мотать в разные стороны, демонам тошно стало, а меня уж и подавно наизнанку выворачивало. Только вижу — нет, стерва, обратно ты меня все же вывезла, и прямо к нашему сараю я на почти обескровленной животной прикатил царем иудейским, Иродом.
— Ну ты и ковбой, — уважительно сказал отец.
Свинью взвалили на деревянный щит брюхом вверх, подперли с боков полешками березовыми, чтоб не падала, и на две паяльные лампы начали палить на ней шерсть. Опалили, начали поливать теплой водичкой и отскребать сгоревшую щетину по грубому. Потом стали палить тщательнее, и вскоре вся свинья стала черной, как негритянка. Отскребли ее заново, и шкура ее приобрела желтовато-белый цвет. Именно в этот момент я увидел, что кожа на ее брюхе шевелится.
— Поросята у нее, что ли? — недоверчиво пробасил дядя Валера. Его вообще чем-либо смутить было весьма сложно.
— Она месяц назад опоросилась, — опровергаю я его догадку.
— Саша, режь, — велит отец.
Дядя Саша осторожно вырезал грудину.
Прослойка нутряного сала с чпоканьем лопнула, и из свиньи вылетела метра на три вверх огромная темно-коричневая курица. Величина ее была прямо таки колоссальной — со взрослого индюка.
В первую секунду мы ошалели, но во вторую не растерялся дядя Валера и могучим ударом кулака он свалил птицу наземь. Дядя Саша ловко ухватил ее за ноги, и отрубил голову.
Не кровь у нее была, сукровица сплошная, черная, студенистая, почти твердая. Выталкивалась она из куриного горла толчками, пока та месила воздух огромными орлиными крыльями. Тут же из нее выпало яйцо, рябое, размером с маленький глобус. Это яйцо громко треснуло, раскололось, и крыса, рыжая, с яростными черными глазами выскочила наружу.
Отец брезгливо отбросил тварь ногой в сторону. Попал в меня, и я наступил ей на голову. Кишки крысы вывалились из-под хвоста, вместе с кишками на свет божий появилась маленькая такая змейка, может быть, даже медянка, я в них не разбираюсь. Свилась в кольцо, смотрит на нас. Я тянусь к лопате, но дядя Саша просто бросил окурок на землю — и змея занялась. Он на этом самом месте бензин разлил, когда лампу заправлял. Змея тут же обуглилась до скелета. Скелет змеи представлял из себя небольшую серебряную цепочку с маленьким кулончиком головы. Левый глаз оказался кнопочкой красного цвета, правый — синей кнопкой.
Я подобрал цепочку, показал остальным, а потом положил в карман. Артефакт все же.
А свинью мы выпотрошили, крови на колбасу не осталось почти, ну и хрен с ней, кишки выбросили, лытки-ноги — отдельно, голову — отдельно, почки, печень, сердце — в тазик, легкие отдали бродячим собакам. Собакам же достались тела курицы и крысы.
Цепочку я повесил над кроватью, ночью глаза ее светились. Однажды, любопытства ради нажал я на синюю кнопку. Что-то щелкнуло и загудело. Вы слышали, наверное, да? Ну, конечно, красную я нажимать не стал, потому что с этого момента она замигала.
К гулу я привык, потом он и вовсе пропал куда-то. Вы тоже обратили внимание? Ну конечно, как же иначе, человек тварь такая, что ко всему привыкает.
Жизнь, конечно, своим чередом, то да се, армия, женитьба, пеленки, прочие прелести. А кулончик я все время на привязи носил, и мигал он все время. Жене уж это мигание дюже не по нраву было, пришлось в банк цепочку змеиную поместить, на хранение.
Тут несчастье произошло — обоих пацанов моих на Кавказе накрыли. В плен взяли, потребовали выкуп. Пошел я по властям, мол, сами на смерть отправляете, так сами и вызволяйте, как мы без опоры в старости-то будем?! Хоть бы что! Пообещали поддержать, а сами — в кусты.
Я как-то утром встаю, а жена — мертвая, то есть холодная и не дышит. Только к телефону сунулся, а на улице вроде как движение какое. Пригляделся: свинья. Большущая такая, пятнистая. Я смотрю на нее, а сам врачей вызываю, чтоб, значит, смерть зафиксировать. И вижу, что свинья-то потрошеная, и лицо у нее, как у Петьки.
Вышел я на улицу, а свинья-то как побежит! И я за ней. Только сорок лет — это не четырнадцать, да и пузо отрастил, будто рожать собрался. Убежала свинья. Я остановиться хочу, а сзади будто клекот. Я обернулся, а за мной летит огромная красная курица, и лицо у нее Митькино. Догонит — заклюет насмерть. Вот и побежал я. А вокруг виды странные какие-то мелькают — горы, ущелья, деревни, пещера какая-то, а в ней солдатики маленькие, как оловянные, только живые. Бегу от курицы, она квохчет яростно… запнулся. Об Петьку и Митьку. Выпотрошенные оба, крысы в них сидят, и змеи кишат вокруг. Свинья в кишках рылом возюкает, курица глаза клюет.
Не помню, как и домой вернулся. Никого ожидать не стал, пошел в банк, вынул из сейфа кулончик, и нажал на красную кнопку.
13. Лыжня
Манька и Федька канючили:
— Варя, мы устали. Варя, холодно.
Ещё бы не холодно, когда крещенские морозы. Мачеха отправила Варю за водой, а Федька с Манькой увязались следом. Чего ж сейчас хныкать, сами виноваты.
Ревна — река медленная, огибает деревню по дуге длиной в несколько верст. Воду берут в полынье под обрывом, пока в гору с вёдрами влезешь — умаешься. А тут сани тяжёлые, и бочонок немаленький под воду. Впрочем, до проруби добрались быстро да весело. По пути им попался немец, замёрзший до синевы, и подарил по конфетке, которые младшие ребята тут же прикончили. Варя свою конфету есть не стала, приберегла до вечера. Вниз, к реке, скатились на санях, опрокинулись в сугроб, с хохотом вылезли из снега и поехали дальше.
У проруби Варя довольно споро наполнила бочонок водой, и они тронулись в обратный путь. Тут и выяснилось, что малышня уже устала.
— Варя, мы домой побежим? — спросила Манька.
— Ага, и вас тут же Алексеята поймают, и на водку у фашистов сменяют, — припугнула сестру Варя. Тащить этакую тяжесть одной в гору, пусть и по пологому откосу, Варе вовсе не улыбалось. С помощью малых Варя рассчитывала управиться побыстрее.
Манька надулась. Худой нрав полицаев Алексеят, братьев Алексеевых, был известен на всю деревню. Немцы так не лютовали, как Алексеята. Они же убили прошлым летом брата Митю, который возвращался от соседей во время комендантского часа. Варя сама видела это в окошко.
Делать нечего, впряглись все вместе, Варя — коренной, а Федька с Манькой — пристяжными. А берег, как назло не приближается, ну ни на капелюшечку. Мороз трещит, из носу течёт, руки даже в рукавицах зябнут. Федька уже ревмя ревёт, ему шесть годков всего, Манька, слава богу, ещё держится.
Варя вынула из рукавицы спрятанную до поры, до времени конфету, и показала брату:
— Вывезем на берег — подарю.
Федька купился. Манька ему позавидовала и обиженно проканючила:
— А мне?
Варя пообещала отдать свой химический карандаш.
Вновь потащились вперёд. Неуклонно приближался последний, самый крутой подъём, и теперь он не казался таким уж лёгким, каким воспринимался сверху. Тропинка была достаточно широкой, чтобы свободно провезти сани с бочонком, но её ширины оказалось недостаточно, чтобы тащить эти сани втроём. Остановились передохнуть перед штурмом высоты. Чем дольше стояли, тем тоскливее становилось на сердце от предчувствия мучительного подъёма.
Тут санки кто-то подтолкнул сзади, и весёлый мужской голос прикрикнул:
— Тяните!
Потянули, и тропинка стремительно побежала под ноги, и санки старались больно стукнуть в лодыжки. Малыши резво бежали, радуясь, что всё оказалось легко и просто, а Варя то и дело оглядывалась, но из-за бочонка помощника видно не было.
Сани пулей вылетели на улицу, Варя крикнула: «спасибо, дяденька!» — и быстро повлекла за собой сани и Маньку с Федькой, потому что знала — никого за санями не было.
— Варь, а ведь там никого не было… — задумчиво бубнила на ходу Манька.
— С чего ты взяла? — рассердилась Варя. — Дядька Федот там был, он и подтолкнул.
В это время Федька вспомнил об обещанной конфете и заревел. Варя быстро стряхнула рукавицу и отдала брату честно заработанное лакомство. Пока Манька следила, как Федька торопливо грыз трофей, все трое добрались до дома.
До конца зимы всё было спокойно. Немцы гоняли партизан, партизаны — немцев. Днём грабили полицаи, ночью — партизаны. Попробуй им не дать, в партизанах ведь и Варин отец, а ну как с голоду помрёт?
Несколько раз деревня горела, целым остался лишь дом, в котором жила многочисленная Варина семья. Вскоре к Лукутовым на поселение перебралась почти вся улица.
Линия фронта, между тем, приближалась. По ночам слышны были гулы авиамоторов, днём рокотали орудия, если бы не февраль, вполне можно было бы принять этот орудийный гул за раскаты майского грома. Немцы готовились драпать.
Как-то ночью кто-то растолкал Варю. Она открыла глаза — мачеха.
— Иди за водой!
Никогда еще мама Нюра, как велел отец называть свою жену детям, не заставляла Варю идти за водой ночью (Варя украдкой глянула на ходики — четыре часа), да и как идти — полицаи ведь… но девочка послушалась и встала. Она молча собралась и вышла на улицу. Мачеха уже стояла там. Она взяла Варю за руку и повела к реке.
«Топить будет», — испуганно подумала Варя. Хотелось закричать, да во рту откуда-то конфета появилась, язык к щеке прилип. Варя решила, что спит, однако холодный февральский ветер убедил её в обратном.
Подошли к обрыву, к самой тропке. Там стояли сани с бочонком. Было темно, холодно, безлунное небо надёжно затянулось тучами, мачеха куда-то исчезла. Варя стояла, бессмысленно пялясь на сани. Делать нечего, взялась за верёвку, дёрнулась… сани стояли, будто примороженные.
— Чтоб вас… — чертыхнулась Варя и дёрнула сани посильнее. Результат остался тем же — сани не двигались.
Посмотрела поближе, отгребла снег — полозья были в полном порядке. Девочка даже подкопала под ними снег. Потянула… Сани остались стоять на прежнем месте. Варя и толкала, и тянула, и пыталась перевернуть, столкнуть сани с обрыва — всё напрасно.
— Ну что же вы! — заревела она. Платок сбился набок, ветер перепутал волосы, снег сыпался на голову, за ворот, слепил глаза.
Где-то истошно залаяла собака. Её подхватили другие, и Варя увидела, как чьи-то тени строем движутся к их избе. Ветер донёс запах керосина. Застучали молотки, заголосили бабы, малыши подняли рев.
— Тяни! — послышалось сзади.
И Варя ещё раз потянула.
Сани остались на своем месте, но что-то сдвинулось. Обрыв приблизился на шаг. На два. Голоса за спиной — Алексеята! — окликнули Варю. Это придало ей сил, она потянула сани сильней — и сдёрнула деревню с места. Сани слиплись с Прилепами, Варя тянула сани, и вот они покатились с обрыва по тропинке, как по лыжне, все вместе — сани, Варя и деревня Прилепы.
Скорость была головокружительная. Варя вцепилась в сани, Ревна промелькнула, исчезли голые орешники, все понеслось! Алексеята матерились, все сильнее пахло керосином, изба Лукутовых полыхнула и зашлась пламенем, вокруг мелькали какие-то фигуры и дома… вдруг сани остановились.
Здесь светало. От резкой остановки пламя сбилось. Вокруг себя Варя увидела город с церквами, людей, военный патруль с красными повязками и звёздами на шапках. На пьедестале стоял Сталин. Крики Алексеят прекратились. Свастики на рукавах выдали их с головой, да ещё и тлеющие брёвна избы и дикие крики людей внутри говорили сами за себя. Молоденький немец воздел руки вверх и выкрикнул:
— Гитлер капут.
Как будто всё закончилось хорошо.
— Тяни назад, — услышала Варя знакомый уже голос.
14. Толкучка
Катька и Женька не были сестрами, но, пожалуй, от этого их дружба была только сильнее. Уж такие они были подруги, что злые языки чуть ли не лесбиянками их называли. Они только смеялись: господи, ну что может быть глупее лесбийской любви?!
Мужья их сами дружили не первый год, имели на двоих большой катер, и часто летом Катькины и Женькины родственники уходили подальше в верховья Камы, по крайней мере до тех пор, пока катер мог свободно плыть. Женькин муж Андрюха десять лет работал в Камском речном пароходстве, поэтому лоцию знал прекрасно, на мель еще ни разу не садились.
Словом, нормальные девчонки, каждой уже по тридцать с маленьким хвостиком, дети уже в школе, на ноги уже встали, впереди больше половины жизни — песня!
Пожалуй, у Женьки и Катьки была только одна странность — Костя.
Костя был похож на кабана. Маленькие глазки неопределенного цвета, полное отсутствие лба, сломанный в нескольких местах нос, порванная верхняя губа, уши небольшие, прижатые к черепу так плотно, что, казалось, ушных раковин не было совсем. Все это умещалось на дыньке головы, венчавшей собой двухметровое бочкообразное тело с кривыми ногами и короткими толстыми руками. Постоянно жевал резинку, и многие клялись, что при этом Костя злобно похрюкивал. Этот урод постоянно торчал рядом с сэконд хэндом, в котором работали Женька с Катькой, а если его и не было поблизости в течение рабочего дня, то около шести вечера он обязательно заезжал за ними на своей бордовой «Ниве», или в крайнем случае — на такси.
Любопытно, что на любые вопросы о том, кем Костя приходится подругам, они загадочно отвечали: «Ангел-хранитель».
Впервые Костю заметили во время самого первого путешествия по реке. Как он затесался в компанию, чьим другом был, с кем проник на борт — никто потом так и не мог объяснить. Катька подумала, что это Женькин брат, Женька решила, что Костя — армейский товарищ Катькиного мужа.
К ночи весь экипаж и все пассажиры наклюкались до трех лун, дети спали в каюте, взрослые — где успели прикорнуть. И вдруг Женьке вздумалось порулить. Она завела двигатель и встала у штурвала, из бодрствующих на палубе были только Костя да Ромка, Андрюхин племянник десяти лет.
На трезвую голову Женька действительно неплохо стояла у руля. Но только днем и только под чутким руководством мужа. На этот же раз ее изрядно развезло с вина, к тому же на Каме стоял туман, весьма густой… словом, она заснула за рулем. Отключилась всего на пару секунд, но этого хватило — она заложила крутой вираж. Моторы взревели, кто-то отчетливо громко хрюкнул, и очнувшаяся оттого, что больно ударилась бедром о какой-то выступ, Женька увидела, как Костя одной рукой держится за борт, а другой рукой вытаскивает за ногу из-за борта Ромку. В кильватере кипела и пенилась вода — скорость была приличной.
Слабеющей рукой Женька выключила двигатели и совершенно трезвая прислонилась к борту. Ромка, с закушенными до крови губами, серый, держался за ухватившего его в последний момент урода Костю.
— Ромочка, прости меня, пожалуйста, — проскулила она.
Ромка всхлипнул и кивнул. Женька пошла проводить его в каюту, а Костя меланхолично пил водку прямо из бутылки, не пользуясь услугами стакана.
Потом, в приватной беседе между подругами выяснилось, что Костя — совершенно чужой человек. И откуда он взялся — черт его знает.
Общение с внезапным знакомым ничего не дало — отвечал он односложно, а если начинал говорить сам, то обычно это были или похабные анекдоты, или истории, мля, о том, мля, как он, на х…, отпи. ил того-то, ё. нул тому-то, и прочая байда. Слушать его не могли даже мужики — уши вяли после третьей фразы. Поэтому очень скоро контакт с Костей ограничился лишь приветствием и прощанием. Его это, впрочем, не тяготило.
Катьке однажды довелось видеть, как Костя расправляется с хулиганами. Он провожал её с дежурства домой поздним октябрьским вечером, они срезали путь от больницы до Катькиного дома через гаражи, и там их прижали щенки призывного возраста, все чем-то неуловимо похожие на Костю: здоровенные, невыразительные и опасные. Катька не испугалась, потому что была уверена в авторитете Константина. Но оказалось, что знают Костю отнюдь не все, и ему пришлось применить силу. Зрелище было короткое и впечатляющее: Костя схватил первого попавшегося под руку охламона и откусил ему нос. Тут же все семь уродов, что рассчитывали поразвлечься и срубить бабок по легкому, разбежались, кто куда. Покалеченный хулиган описался, увидав в своей руке собственный нос, который ему вложил туда Костя. Катька надавала хулигану пощечин, чтобы он пришел в себя и велела немедленно бежать в травмпункт. Как потом выяснилось, прибежал он вовремя, и нос пострадавшему успели спасти.
За что же это подругам счастье такое привалило, а?
Основное место работы у них было, разумеется, не в сэконд хэнде, а в реанимации, где Катька и Женька работали в одну смену — сутки через трое. Работенка, что и говорить, не сахар, но и бросать ее девчонки не хотели, хотя и звали их в сэконд на постоянную работу. Что-то было в той грязи и боли… жизнь, наверное… хрен разберет. Как в родильном отделении — никто оттуда уходить не хочет.
…Где-то через два или три года после того, как Костя поймал Ромку за ногу, Катька и Женька умотались за черникой на Нижний склад — было за Камой такое ягодное место. Ягод собрали немного — всего по пятилитровому ведерку — дождь, зарядивший после обеда, выгнал их на берег, к часовой «Ракете». По неспокойной реке они добрались до пристани, где их ожидал еще один неприятный сюрприз — автобус сломался. Пошли пешком.
— Эх, где там наш Костя на своей «Ниве»… — мечтательно шмыгая носом произнесла Катька.
— Да хоть на такси бы… — подхватила подругу Женька.
Впереди, на Покрышкина, послышались выстрелы, рев двигателя, звон разбившегося стекла и крики: «Убили!» Даже не переглянувшись, Катька и Женька припустили к месту происшествия: в навороченном «джипе» с разбитым лобовым стеклом был виден окровавленный человек. Он громко стонал, но никто из собравшейся вокруг толпы не бросался на помощь — боялись продолжения стрельбы. Женька быстро открыла дверку и раненый вывалился к ее ногам. Катька заорала:
— Быстро «скорую» и милицию. Да шевелитесь, мать вашу!
— Девочки, не суетитесь, — выступили из толпы два молодых человека. — До приезда милиции ничего трогать нельзя.
Было видно, что молодые люди не хотели бы, чтобы раненому оказывалась помощь. Катька загнанно оглядывалась — толпа ее поддерживать не собиралась.
— Они врачи, они долг свой исполняют, — донесся откуда-то из-за спин зевак голос, прекрасно знакомый Женьке и Катьке. Молодые люди в панике обернулись и увидели Костю. Лица их побледнели.
— Работайте, девочки, «скорая» уже в пути, — успокоил Костя подруг.
Молодые люди исчезли, а Катька и Женька взялись за работу.
— Поди ж ты и спасут… — прошептала одна бабка своей товарке.
— Вряд ли, — с сомнением в голосе сказал Костя. — По пуле в горле и легком — не смогут они.
Женька и Катька сами видели, что помочь здоровенному кабану не смогут. Он умер через десять минут на их руках. «Скорая» все не ехала, потом стало известно, что лопнуло колесо и вся бригада сама чуть не загремела под фанфары. Но девчонки продолжали спасать бандита (в кого еще будут стрелять?). В кармане его лежали документы на имя Кезина Константина Петровича, известного авторитета. С фото смотрел отвратительный тип с порванной губой, сломанным носом и приросшими к черепу ушами.
15. Разорители лесов
Сестрица, Аленушка, выйди, выйди на бережок. Луна взошла вострая, немцы ходят пьяные, бабы ягие шастают на метлах, хотят меня зарезати.
Дрались мы и с немцами, и с ягими бабами, и первые на железных лошадях скачут, а вторые железными зубами щелкают, и смотрят на нас в лорнеты, и давят нас перстнями и подковами, а на тех перстях и коронах печати стоят, круглые, раззолоченные. Как дыхнут мертвым дыхом на печать, как притиснут ею белы груди, так сердце вон из грудей, так и глаза вон из глазниц. Выше ноги от земли, встанешь на воздух, вроде и не дотянутся до тебя злые вороги, да вместо тебя десятерых положат. Злые свиньи волков погрызли, свист да лай вокруг, и в ушах звон, и в ногах дрожь, и в душе стон, и душа вон.
Братец мой, Иванушка, тяжел камень, на дно тянет. Не послушал ты меня, испил из козьего копытца.
А хлебнул беды — куда денешься? Что в себя впустил — изживешь когда? Слаб ты еще да глуп, братец Иванушка, сердцем понять, да умом распутать пытаешься, да силой силу переломить. Кто же покорится покоренному? Где же сила тоя, братец? В копытцах да рожках, в зубах молочных да ножках немочных? Вы уж походите по земле, по воздусям яко ангелы не плавайте, тесно вам с ними в эфирах, так уж лучше пусть ангелы по небесам, чем козлы парить будут, ибо сказано — ангел на земле лучше козла в небеси, но и от него толку никакого.
Сестрица, Аленушка, выйди, выйди на бережок. Ратные черви копошатся под копытами, землю из под ног выгрызают, и ступить теперь некуда. Побивают нас уж не десятками, а тьмами, немцы гавкают, бабы ягие лают, злые свиньи рылами рвы роют да воду льют, которую из рек да озер повыпили. Желта та вода, как глаз нехороший, и не плывет по той воде дерево, но на дно идет, да цепи железные по ней змеятся, словно живые, и не тонут. И где нам силушку взять такую непомерную, чтоб и рвы осушить, и цепи порвать, и баб ягих с немчурой поганой да свиньями гнусными одолеть? Ох, и останусь я один в поле супротив вражьей силы, и помирать не хочется, и помощи ждать неоткуда.
Братец Иванушка, тяжел камень, на дно тянет. Кто ж тянул тебя на ворога силой идти, кто ж звал? Или правое дело за спиной почуял? Уж никто бы не сказал, никто не надоумил бы сам-герой во чисто поле выходить да ворон побивать, от коих все небо черно.
Да что же ты мне городишь, дура?! Сам я вызывал их землю топтать, сады рубить да хлеба жечь?! Или похвалялся, что во полон возьму и жен их, и детей?! Издревле на моем огороде чужая коза капусту ест, чужая рука мое берет, что унести может, а что не по силам — огню предает! И не потому, что звал я их, а потому что под боком я у них, потому что смеюсь во весь голос, пою на всю деревню, пир на весь мир закатываю, коли есть чем пировать, а коли нечем — последним поделюсь. И не ломлю я уж силу силою, прячусь в подпол, за околицей хоронюсь. Да что же мне, песню оборвать, смех слезами залить, подавиться куском?! Много я оставил им, чтобы в покое меня оставили, но ведь им надо всё, что есть у меня. А только смех и песни одни и остались, да и кусок хлеба — тоже последний. Не отдам. Не хочу отдавать. Только сил уже нисколько не осталось.
Тяжело, братец, как тяжело, камнем на шее немочь, ни встать, ни разогнуться не дает. Куст ракитовый руку протягивал, все вытащить пытался, да только тонкие пальцы, не держат. Что же ты смеешься в голос, песни пьяные орешь да последним делишься? Ворог лютый не за бугром лютует, а за дверью ходит, за стеной таится, бабы ягие не в лесах прячутся, а под забором кости моют. Кто ж добро свое другим показывает? Кто ж делится последним, когда детей малых кормить нечем? Козлятушки-ребятушки! Сами волкам отворилися, свиньям бока подставили под зубы вострые. Что же вы не слушались сестрицы своей?
Не хочу и не буду тайком радоваться, на печке пироги украдкой жрать, песенки тоскливые под нос бубнить. Не съедят меня свиньи, забодаю немцев, баб ягих в печке заместо себя поджарю да самих же и съесть заставлю. Ох, больно, ох, не надо! Сестрица, спаси меня! Вышел месяц из тумана, вынул ножик из кармана. Помирать-то страшно, Господи, вдруг я умру, а Тебя и нет, значит, и уповать не на кого. Сестрица! Сестрица! Выйди! Выйди на бережок! Хотят меня зарезати. Ходят мордовороты по белым грудям, на шею удавку шелковую надевают, лютой смерти предать хотят!
Успокойся, братец Иванушка. Давно удавка на шее у тебя, всех нас на удавке держат, и ни вздохнуть, ни охнуть, вот и надо таиться, чтоб еще туже не затянули удавку ту, чтобы не плясали на грудях краковяк, жизнь-то всего дороже. Жизнь, авось, не отнимут, потому что куда они без нас? Слабы мы перед ними, Иванушка. Иванушка!
Ивашка-Ивашка… козлик мой маленький, на кого ж ты меня покинул. Всю молодую силушку истратил, извел, сам-герой во чистом поле супротив рати великой. Чем же мне, кроме слабости моей, заступиться за тебя, ворогу лютому не дать на косточках твоих наплясаться-наглумиться?
Дыбом земля становится, небо в цигарку-самокрутку сворачивается и дымит козьей ножкой, солнце на кончике едва тлеет. Волны по воде выше облака стоячего, выше неба горящего ходят, дно открывают. Выходит сестрица Аленушка, бел-горюч камень на удавке шелковой к шее привязан, вниз голову тянет. Темны у Аленушки глаза, слезы по щекам текут, а там, где они протекли — дорожка сухая на мокрых щеках.
Нет у Аленушки ничего, кроме бессилия что-нибудь изменить, кроме слабости перед бабами ягими, немцами пьяными да свиньями жирными, и ступить она шагу не может — немочь надежно на месте держит. Смотрит на полное ворогов поле и тихо-тихо шепчет, и все от этого шепота ходуном ходит…
Ничего нет у нас перед вами, что вы смотрите свысока и лыбитесь сыто и тускло? Ваша взяла. Взяла все, что могла. Что вы можете взять, кроме нашей слабости? Она вам не нужна. И песни наши, и смех, и тот хлеб, который мы ломаем, чтобы поделиться — все вы прибрали к рукам, а что не прибрали, то пожгли да потоптали. А слабость никого не пугает, и пустота в глазах и душах никому не страшна. Сила силу ломит, выше ноги от земли, цари горы. Съели вы нас, одна я тут стою, и то скоро волны накроют — и не станет Аленушки, уж больно тяжел камень.
Только вы уж подождите. Сейчас я, сейчас.
Потекла земля, заплескалась, покатились волны со страшной скоростью, заплескались материки о берега Окияна-моря, закрутились буруны на часовых поясах, пошли ко дну земному бабы ягие, да немцы пьяные, да свиньи сытые.
У нас только слабость и была всегда. И чем беззащитнее мы перед вами, тем больше в нас слабости, тем злее кипит она в нас во всех. Смоем, смоем вас с лица земного, сами передохнем все, но и вас утопим в бессильной ярости нашей.
Набухают железные кони красным цветом — и лопаются, и сгорают немцы в своих железяках, и луны вострые свиньям в животы вонзаются, и бабам ягим зубы лошади копытами выбивают, и месит, месит их земля, замешивает в себя поглубже, так, чтобы не встали больше, не вылупились. Черви ратные хребет им грызут, реки огненные выжигают добела-дочиста.
Опустились воды сердитые, улеглись в русла проторенные, небо разгладилось, солнышко засияло. Лежит на травке братец Иванушка, ни птахи, ни зверя нет, чтоб живой водой плеснуть на лицо братцу.
Течет река Смородина, качает ветки куста ракитова, в косы сестрице Аленушке тину да траву вплетает вместо лент атласных, некому поднять сестрицу со дна Смородины-речки.
Калинов мост рухнул, ворога не видно.
Сестрица Аленушка, выйди, выйди на бережок.
Тяжел камень, ко дну тянет…
16. Тяискьбж Нелл[4]
Поздний вечер, Лена держится за виски — больно, очень больно. Из своей комнаты кричит Мишка, двоюродный племянник, с которым Лена живет уже десять дней, пока его родители путешествуют по Волге:
— Уезжай домой, ты мне надоела. Я и без тебя проживу!
Мишке девять лет. Уже дня три как Лена и Мишка скандалят между собой. Мишка почувствовал свободу, приходит домой поздно, хамит, всячески стремится доказать Лене, что она приживалка, живет за счет его родителей. Это из-за того, что она загоняет его домой в половине десятого. Все пацаны смеются над ним, что он не может справиться с какой-то девчонкой. Хотя она и на десять лет старше, но Мишка чувствует свое превосходство — он в доме хозяин, а Лена — всего лишь гостья, двоюродная сестра его мамы.
Сегодня скандал достиг апогея. Мишка требует полной свободы: он пришел домой в двенадцатом часу, нарочно, чтобы показать, кто здесь главный. Все его друзья вернулись по домам в десять или в самом начале одиннадцатого, а Мишка спрятался на чердаке и высидел там до половины двенадцатого, пока Коля Ерогов, жених Лены, носился по городу как угорелый и искал пропавшего пацана. Мишка не хочет понимать, что еду в доме готовит Лена, что она его обстирывает, поддерживает в доме порядок, он демонстрирует к ней полное презрение.
— Завтра будешь сидеть дома, никуда не пойдешь, если не хочешь вести себя, как следует, — категорически заявляет Лена и отправляет племянника спать.
Вот тут-то и начинается скандал. Мишка орет до визга, он не будет спать, он будет играть на своей электронной приставке, а она пускай катится, куда хочет.
Лена постепенно тоже свирепеет, и когда она слышит, что в комнате Мишки работает его пресловутая приставка, она входит в комнату, выключает телевизор, выдирает из приставки шнуры и уходит к себе в комнату.
— Дура! Скотина! Убирайся отсюда к своему Коленьке и трахайся с ним, а мне не мешай, — со страшными сипами в горле верещит Мишка.
Лена успокаивается, входит в комнату Мишки и открывает шифоньер. Среди галстуков и двух ремней на вешалке висит болоньевый поясок от плаща. Она достает его и на глазах Миши делает удавку. Видимо, лицо ее настолько красноречиво говорит о намерении, что Миша торопливо раздевается и сигает в свою кровать.
— Леночка, прости, пожалуйста, я больше так не буду, — жалобно шепчет он.
— Да, не будешь, — соглашается Лена и приближается к его постели. — До завтра. А завтра снова начнешь. Нет уж, Миша, я терпела, но с меня уже достаточно. Ты обещал маме, что будешь послушным, а сам вон что творишь. Больше я терпеть не намерена.
Лена набрасывает на шею племянника поясок и начинает затягивать.
Мишка тихо плачет и умоляет:
— Лена, Леночка, не надо, я больше не буду так! Прости меня, Леночка…
— Нет, — спокойно отвечает Лена и затягивает поясок еще туже.
Через пять минут Мишка умирает. Лена идет спать.
Утром до нее доходит, что она сотворила. Она быстро одевается и бежит в соседний подъезд, где живет ее жених, Коля. Коля рад, что Лена пришла так рано, он садит ее за стол, кормит, поит чаем, потом они идут на рынок — Колина мама поручила сделать кое-какие покупки.
День проходит очень быстро, Коля спрашивает, почему Лена не с Мишкой, Лена отвечает, что приготовила ему на целый день кастрюлю с рожками и котлеты, пусть поживет один, если так хочет, и остается ночевать у Коли.
Утром, за чаем, она говорит:
— Коль, я ведь убила Мишку… Вызови милицию.
Коля широко распахивает свои глаза: карий и зеленый с желтой звездочкой.
— Ты рехнулась? — тихо спрашивает он.
Лена подробно рассказывает события позапрошлого вечера. Они идут в квартиру Лениной сестры, и Коля видит, что это правда. Он вызывает оперативную бригаду и через десять минут к подъезду подъезжает милицейский «рафик».
Колька стоит в коридоре и тупо смотрит на Лену. Она сидит в центре комнаты и тихо отвечает на вопросы оперативника. В маленькой комнате сухо щелкает фотоаппарат, пальцы Лены дрожат, платок, который она мнет в руках, измазан краской — снимали отпечатки.
Понятые молча переглядываются. Теперь будет разговоров, тоскливо думает Колька, зачем я только милицию вызвал? Он прекрасно знает этих двух склочниц. Пусть еще вчера они говорили, что Леночка — душа-девочка, такая добрая, обходительная, но уже сегодня по двору, а дальше — и по всему городу, они разнесут, что большей сволочи и гадины в мире не было, и…
Его разноцветные глаза стреляют на понятых, и они валятся на пол. Оперативник, не отреагировав на внезапную смерть тетки Веры Судюковой и бабки Раи, хладнокровно вынимает пистолет из-за пазухи и уходит в Мишкину комнату, где подряд звучат три выстрела.
Коля идет следом за оперативником, проверить, всё ли там в порядке. Оказывается, что всё: эксперты убиты, оперативник застрелился. На кровати лежит мертвый Мишка, на шее у него затянут поясок от плаща.
Труповозка на полном ходу влетает во двор и врезается в милицейскую машину. От взрыва в окнах вылетают стекла, некоторых прохожих серьезно зацепило.
— Коленька, это все из-за меня? — плачет Лена. — Коленька, я ведь не хотела, чтобы все так…
— Я люблю тебя, — шепчет Коля.
Они торопливо собирают вещи и покидают место преступления. Коля пристально смотрит по сторонам, и там, куда он смотрит, земля проваливается, стены воспламеняются, люди хватаются за сердца.
— Коля, я не хочу, — рвется Лена. — Как же я теперь для тебя рожать буду?!
Люди оглядываются на бешеную пару. В ответ на эти взгляды Колька рушит стены и поднимает в воздух транспорт, заваливает проезжую часть столбами, тополями, перевернутыми автомобилями и сорванными рекламными щитами. Небо темнеет, солнце исчезает, ветви деревьев жутко светятся огнями святого Эльма. Колька подхватывает ослабевшую Лену на руки и несет ее сквозь бурю.
— Никто ничего не узнает, — шепчет Коля. — Мы сейчас уйдем отсюда, и никто ничего не узнает.
— Я больше не бу-уду-у! — сдавленно плачет Лена.
— Конечно не будешь, — успокаивает ее Коля. — Не бойся, я тебя не предам.
Они уходят и никто их не задерживает.
Родители Мишки возвращаются из плавания и застают дома очерченные мелом контуры, пятна крови и извещение о том, что их ждут в милиции по делу об убийстве их сына и странных смертях, последовавших за этим.
— Вы утверждаете, что ваша двоюродная сестра была очень добра к мальчику?
— Да, — посеревшая мама сидит на стуле в полуподвальном кабинете следователя.
— Но ведь она могла сорваться, не рассчитать силы… Все, что угодно могло произойти.
— Лена очень аккуратная и спокойная девочка…
Следователь сдается:
— Ладно-ладно! Но ведь ваш сын убит, и бригаду вызвали, чтобы выяснить, кто же это сделал. У вас есть подозрения, кто мог это сделать?
Мама качает головой, смотрит на поясок — вещдок, и говорит:
— Не знаю.
17. Ибгаья гибгаья[5]
История, конечно, дурацкая.
Сан Саныч Судюков по прозвищу Сундук работал мастером холодильных установок и время от времени вызываем был в местный морг на предмет ремонта и профилактики тамошних холодильных камер.
Был он не чужд некоторого цинизма, присущего всем работникам мертвецкой, чем, собственно, и приглянулся патологоанатомам — нет у человека иррационального страха перед смертью, он на трупы оглядываться не будет, он делом заниматься будет. Да и сам Сан Саныч не раз говаривал:
— Чего ее бояться, все там будем. Нам здесь надо так прожить, чтобы там, значит, не было мучительно больно… — из чего следует, что несмотря на отсутствие трепета перед смертью, о душе мастер-холодильщик пекся.
Кто варит мед, тот хоть палец да облизнет: сошелся Сан Саныч с молодым патологоанатомом Никитой. Никита свою работу тоже любил и старался привить эту любовь всем вокруг. В лице Сан Саныча Сундука он нашел благодарного слушателя. То язву двенадцатиперстной кишки покажет, то рак легких, то цирроз печени, то разжижение мозга, то еще какую-нибудь бяку. Под влиянием рассказов о губительной силе алкоголя и никотина, сопровождавшимися яркими жизненными примерами… точнее, уже не жизненными, а совсем наоборот — Сундук бросил курить и пить, а с ним вместе и все его коллеги, которым Сан Саныч слово в слово пересказывал комментарии Никиты к разрушенным легким и порванной сердечной мышце, в красках описывая все, что видел собственными глазами. Мало того, выросла и бдительность Сан Саныча, как только Никита стал показывать Сундуку последствия несчастных случаев.
Словом, человеку на пользу идут контакты с большой наукой.
Не обходилось, конечно, и без казусов. Однажды Сан Санычу довелось присутствовать на совместных занятиях студентов медицинской и милицейской академий. Вел занятие судмедэксперт, подполковник Дегтярук. Произведя трепанацию черепа, до которой дошли обладатели крепких желудков в количестве пяти человек от каждого вуза, подполковник аккуратно извлек из черепной коробки мозг и продолжил прерванную пять минут назад лекцию:
— Перед вами орган, функции которого до сих пор до конца не установлены ни медициной, ни биологией — человеческий мозг. Это вместилище всех наших помыслов, идей, страхов, чувств, желаний и грез. Поэтому обращаться с ним нужно очень осторожно.
И с этими словами он со всего маху бросил «вместилище желаний и грез» в распотрошенную уже брюшную полость, забрызгав практикантов с ног до головы. Желудки не выдержали ни у кого, и у Сан Саныча, отвлекшегося на интересную лекцию по судебной медицине, в том числе.
Впрочем, все это байки склепа, а дурацкая история — вот она.
Привыкший уже за два года к постоянным экскурсиям во внутренний мир человека, Сундук однажды был крайне заинтригован возлежащей на мраморном столе огромной бесформенной массой, накрытой простыней. Врожденная стеснительность и внутренняя культура поведения не позволяли Сан Санычу подсмотреть, что же там такое лежит, а Никита сновал туда-сюда, вызванивая кого-то по сотовому телефону.
Сан Саныч оттягивал починку холодильной камеры всеми средствами, но в конце концов профессионализм пересилил любопытство, и Сундук взялся за работу, с которой справился очень быстро: дело мастера боится.
Тайна бесформенной массы все еще не была раскрыта.
Со всей возможной медлительностью Сундук собрал инструменты, но Никита по прежнему не желал открыть ему то, что скрывала под собой простыня.
«Вот зараза,» — думал Сан Саныч. — «Чего он так меня мурыжит?»
— Никита Палыч, ну не мучь меня, — не выдержал Сундук, когда Никита в очередной раз не обратил на него внимания и не причастил к великой тайне человеческого бытия, — покажи, что у тебя там лежит!
Никита непонимающе уставился на мастера, затем лицо его озарилось узнаванием и он сказал:
— Ах, это… — и откинул простыню.
На столе лежал двигатель.
— Лодочный мотор у меня сдох, — пожаловался Никита ошеломленному Сан Санычу. — Слушай, Сундук, а ты в моторах не шаришь сам? а то я приятеля, спеца по моторам, все никак вызвонить не могу, больше часа уже жду! Ты не сомневайся, я заплачу.
Вообще-то Сундук разбирался в моторах, и даже сам имел «казанку», но подобного разочарования Никите простить не смог и соврал, что не силен в этой технике, после чего собрался и ушел.
Но не тут-то было, пришлось ему возвращаться буквально от порога родного дома, потому что впопыхах Сундук оставил в мертвецкой ключи от квартиры. Ругаясь и чертыхаясь, кляня проклятого Никиту, Сан Саныч проделал обратный путь менее чем за полчаса, и застал Никиту у стола с открытым ртом.
Вокруг стремительно разносился запах тления.
— Сан Саныч… — не глядя на мастера позвал Никита. — Вы когда-нибудь что-то подобное видели?
Голос Никиты не обещал ничего хорошего, но любопытство Сан Саныча было сильней чувства самосохранения, и он подошел поближе. На столе перед Никитой все так же лежал его сдохший лодочный мотор. Корпус его гнил, в нем ползали опарыши, бледные и перепачканные машинным маслом. Черви грызли клапаны. Череп мотора с уже пустыми глазницами тускло сверкал в свете люминесцентных ламп, ребра потихоньку обнажались.
— Это что такое? — прошептал Сан Саныч.
— Я же говорил — мотор сдох. Только что-то странно он себя ведет… — Никита был полностью поглощен зрелищем быстрого разложения.
Сундук думал, что его сейчас вырвет, однако каким-то чудом поток рвотных масс еще держался в рамках желудка. Мотор стремительно разлагался. И вот ведь странное дело: Сан Саныч абсолютно точно знал, что металл разлагается очень медленно и не так эффектно, поскольку его просто ржа ест. А тут прямо фильм ужасов какой-то, вампир на свету гниет. Плоть мотора целыми кусками отслаивалась от скелета и растекалась вонючей лужей по мрамору стола.
— Ну и смердит! — то ли восхитился, то ли ужаснулся Никита.
— Меня щас вырвет, — пообещал Сундук, а так как он был человеком слова, то тут же исполнил обещанное.
— Взаимно, — вырвалось у молодого патологоанатома и его тоже стошнило.
— Что за вонь тут у вас?! — возмутился вошедший в мертвецкую Дегтярук, еще без халата и перчаток.
Подойдя поближе, подполковник тоже расстался с содержимым своего желудка. На столе лежал в луже слизи, в которой копошились червяки, скелет лодочного мотора. Гипертрофированная грудная клетка, маленький таз, короткие ноги, руки длиннее тела в два раза…
— Твою мать… — протянули все трое разом и снова блеванули.
Постепенно мертвецкая заполнилась народом. Народ стоял, смотрел на скелет мотора и блевал, блевал, блевал, пока не приехали люди в скафандрах и не прекратили бесчинство.
Сан Саныч ушел после этого случая в священнослужители. Отстроил часовенку на берегу реки и отпевал там всякую технику. Со временем он стал отпевать и людей.
18. Вечные снега
Сидел Кузя рядом с калиткой, страдал от жары, пялился в синее небо и ждал чуда.
Чего еще можно ждать, когда ждать от жизни уже нечего? Сколько раз он просился, чтобы мамка отправила его в монастырь, да не пускает она. Кто, говорит, по хозяйству мне помогать будет? И то правда, папка помер в прошлом году, таки сгубила его водка проклятая, и теперь Кузя у мамки один помощник. А хозяйство хоть и небольшое, да хлопотное: корова, две свиньи, курей два десятка, огород шесть соток, да еще два участка с картошкой по восемь соток. Вот и летает Кузя как чудо-птица на матюгах да затрещинах, прямо как в армии, где он месяц прослужил да полгода в психушке лежал на освидетельствовании. Ну, не как в армии, конечно… но тоскливо как-то, никакого света в жизни.
Вот его мамка посадила перед домом, на улице, рядом с калиткой, чтобы Кузя, которого на самом деле и не Кузьмой зовут, а Женькой Кузнецовым, продавал молоко, да сметану, да простоквашу. А какой толк, если сейчас подойдет Петька Лысый, опрокинет ящик, на котором выставлены банки да бутылки, да еще и больно ударит по щеке и уё. ком назовет?!
Лысый действительно показался в конце улицы, с приятелем вместе, уже пьяный. Кузя тяжело вздохнул от тяжких предчувствий. От мамки попадет, когда она увидит, что все разбито да разлито. Может, позвать ее?
Солнце пекло нещадно. Лето нынче жаркое выдалось, люди днем старались или за городом, на речке время проводить, или дома сидели, вентиляторами охлаждались. Кто ж пьет в такую погоду? Только Лысый и пьет. Вот он подошел со своим пьяным товарищем, осмотрел Кузю ехидным взглядом и сказал:
— Ну чё, коммерсант. уев, дай простокваши попить.
— Отвя-ань, — промычал Кузя. — Мамку щас позову.
— «Мамку позову»! — передразнил Лысый. — Дай, говорю, простокваши.
Дружок Лысого молчал, но пьяные его глазки буравили Кузю насквозь
— Заплати сначала, — сказал дурачок.
— Да пошел ты на х. й, дурак, — и Лысый отпихнул начавшего уже подниматься со скамейки Кузю.
Женька больно ударился о штакетник и в тоске огляделся. Улица пустая, как будто вымерли все, мамка на заднем дворе, ничего не услышит. Друг Лысого противно ухмылялся и что-то бормотал под нос. Сам Лысый зачерпнул стаканом простокваши прямо из бидона и теперь жадно пил. Простокваша была холодная, только что из голбца, где она остужалась. Кузя посмотрел, как Лысый пьет, а потом коротко, без замаха, ударил ладонью по дну стакана.
Стакан был уже старый, с трещиной от края до донышка, которая словно меридиан делила его на две неравные половинки, которые, как живые, вибрировали под пальцами. Конечно, от удара стакан не разбился вдребезги, хотя Кузя был достаточно силен и удар получился неслабый. Просто наконец две половинки стакана оставили друг друга, острыми краями порезав пальцы и губы Лысого. Заодно оказались выбиты два зуба, и от неожиданности Петька откусил край стакана, располосовав язык и десны.
Розовая жижа полилась на грудь запаниковавшему от боли и обиды Лысому. Его вопль прошил улицу от края до края, и в крике том было столько страха, что приятель его даже напустил в штаны.
— Я ненормальный, у меня справка есть, — оправдывался перед Лысым и его другом Кузя. Лысый продолжал орать, а его приятель стоял с открытым ртом и смотрел на Кузю.
А потом Женька сделал шаг. И еще один. И еще десять. За спиной остался крик Лысого, шум толпы, собиравшейся вокруг него, а Кузя все шел, и шел, и шел, и делал шаг за шагом, пока не вышел на окраину города и не остановил машину.
— Куда тебе? — спросил молодой водитель «КамАЗа».
— Просто подвезите, — ответил Кузя.
Ехали долго. Шофер попался неразговорчивый, вопросами не донимал, от Чемала до Бийска Кузя просто проспал. Спал и продолжал ждать чуда.
Чудо свершилось, когда выехали из Бийска. Был уже вечер.
— Я обратно, — сказал водитель.
— Я тоже, — согласился Кузя.
Ближе к ночи повалил снег.
— Что за черт?! — удивился водитель.
— Снег, — сказал Кузя. — Никогда не видел снег летом. Это чудо.
— Жопа это полная, а не чудо, — процедил водитель, потому что машину занесло и он выкручивал баранку в сторону заноса.
Кузя обиделся и замолчал. Двигатель «КамАЗа» ревел яростно и натужно, автомобиль преодолевал снежные барханы, которые вырастали на шоссе буквально за секунды. Свет фар никак не мог преодолеть пространство даже на метр вперед.
— Назад, бляха, придется, — зарычал водитель, — а то замерзнем на хрен, посреди дороги.
Разворот дался с большим трудом, но все же дался. Теперь ветер дул сзади и сбоку. Шофер включил печку и стал искать какую-нибудь радиостанцию, но в эфире были только помехи и треск. Мелькнул указатель — до Бийска еще сорок километров.
Вдруг водитель ударил по тормозам и выключил в кабине свет.
— Ё-моё, — прошептал он, вглядываясь в темноту.
Кузя последовал его примеру, и едва не вскрикнул: в кромешной тьме снежной июльской ночи в каком-то десятке метров от «КамАЗа» резвились киты. Или не киты, но в темноте существа, плескавшиеся в земле и вздымающие ввысь комья дерна и камни, которые в воздухе перемешивались со снегом, казались Кузе именно китами, которых он видел по телевизору.
Если бы не были видны гигантские тела неизвестных животных, вполне можно было бы подумать, что вокруг рвутся снаряды.
— А, прорвемся… — прошептал водитель, выжал сцепление, переключил скорость и утопил педаль газа до самого конца.
«КамАЗ» почти взлетел. Фары свирепо терзали темноту, расшвыривая ночь по бокам проезжей части, словно шар кегли. Кузя на мгновение оцепенел. А потом подумал, что он сейчас уедет, и до конца чуда не увидит. Водитель не остановится, он настроен очень серьезно, он не верит в чудо.
Женька открыл дверь и выпал в пургу.
Почему-то не было холодно. Снег не таял, он был похож на тополиный пух, с той лишь разницей, что не набивался в нос и рот. Снег ласкал и грел.
Кузя, расшибшийся весьма ощутимо, кое-как поднялся на четвереньки. Вокруг плескались киты, огромные туши зверей лоснились чернотой, глаза таинственно поблескивали, хотя никаких источников света в этой тьме египетской не было.
— Чуден, право, божий свет… — восхищенно просипел Кузя и тихо умер.
Водитель достиг Бийска буквально за час, когда снегопад прекратился так же внезапно, как и начался. Улицы города невозможно было узнать, деревья согнулись под тяжестью снега. Водитель остановился у ближайшего поста дорожно-патрульной службы и всю ночь просидел в кабине, не сомкнув глаз.
Катаклизма не случилось, утром все быстро растаяло. На обратном пути, возле указателя, где выпрыгнул Кузя, водитель не увидел ничего странного, кроме, разве что, изрытой земли, что убедило его в том, что события этой ночи — не сон.
— Даже на войне я в таких переплетах не бывал, — рассказывал он потом коллегам за бутылкой водки.
А Кузю так и не нашли. Никто так и не узнал, что последней мыслью в его голове проскочило, что не стоило бить Лысого стаканом. Прости меня, Лысый.
19. Западное кровопролитие
То ли луна нынче полная, то ли еще что… может, бури магнитные, взрыв на солнце? В тринадцать тридцать три по местному времени Вохач взял в руки дробовик и вышел на улицу с полными карманами медвежьей картечи. У Вохача, конечно, были причины начать стрельбу, и он открыл огонь на поражение, едва вышел на центральную улицу. Затем он взял в заложники покупателей и персонал хозяйственного магазина «Тысяча мелочей» и убивал по одному человеку в час. Требований он не предъявлял.
Пашон тоже вышел на улицу не с пустыми руками. Он вылез из шахты в разгар рабочего дня и в одной руке у него был окровавленный лом, а во второй — три шахтерские сумки, доверху набитые аммонитом. Он неспешно переоделся, сел на автобус и доехал до городского управления внутренних дел, бросил шашку в аквариум к дежурным и быстро покинул помещение. Дико рвануло. Пашон перешел дорогу, вошел в здание редакции одной из местных газет и взял в заложники всю редколлегию, включая рекламщиков и корректоров. Он пообещал дать сногсшибательное интервью, взорвав для начала одну из наборщиц.
Юха удавила заведующую цепочкой от унитаза. Заведующая была штрафиркой, ничего в анализах не понимала, от запаха кала и мочи ее мутило, вид крови приводил ее в неистовство, тогда как Юха проработала в лаборатории больше тридцати лет и могла по запаху или цвету определить количество сахара в моче или аскарид в кале. Заведующая Юху ненавидела и всячески пыталась унизить. Дерганная заведующая лабораторией городской поликлиники Љ2 дергала цепочку унитаза с такой силой, что оная цепочка силой отдачи уносилась в бачок, и Юха, сама маленькая ростом и страдающая циститом всегда с превеликим трудом доставала эту цепочку, взбираясь на унитаз и рискуя упасть и удариться головой об пол. Юха знала, кто бесчинствует в туалете, тем не менее решила пройтись по всем кабинетам и попросить, чтобы воду в унитазе спускали аккуратнее, не дергая цепочку изо всех сил. Она объяснила, что ей очень трудно доставать эту цепочку из бачка. Когда со своей просьбой Юха вошла к заведующей, та обозвала Юху хамкой и заявила, что так этого не оставит. В ответ на это Юха отправилась в туалет, сняла цепочку и задушила заведующую.
Ян извлек из голбца гранатомет, привезенный в качестве трофея из Афганской республики, и взорвал соседей снизу по причине их вечной стервозности. Подумав немного, он разнес не только квартиру соседей, но и весь дом — канализация все равно прохудилась до невозможности. Оставшиеся несколько зарядов Ян потратил на расстрел колеса обозрения — с него когда-то упала и разбилась насмерть его малолетняя дочка.
Город стремительно превращался в мясокомбинат. Когда рядовой Гоха с автоматом, десятью рожками и сумкой с РГД покинул воинскую часть Љ36762/22, стало еще веселее: вслед за ним стремительно уходили с оружием все, оставшиеся в живых после демонстративного ухода Гохи.
К вечеру все слабые и неспособные к боевым действиям люди перестали жить. Живые забились по норам и держали круговую оборону, как, например, Жиндос Папен, иные промышляли активным поиском — все-таки у боеприпасов и продуктов было дурное свойство: заканчиваться. Открытые пространства обезлюдели, общественный транспорт прекратил функционировать, органы местного самоуправления были уничтожены чуть ли не в самую первую очередь.
Никто не объединялся для совместного ведения боев. Парламентеров с белыми флагами расстреливали сразу и без церемоний.
Некто пытался прорваться на танке. Боевая машина была сожжена через пять минут после того, как показалась на главной городской улице. Ловушка захлопнулась, никому покинуть город было нельзя. Проникнуть, впрочем, тоже. Город наполнился пауками, жравшими все, что попадало в сети. Брезгливостью никто не отличался.
Мальчик трех сидел в песочнице и ревел.
Он сидел здесь почти двое суток, и его никто не забирал. Этот район всегда был немноголюден, а за вчерашний день все здешние обитатели перерезали друг друга. Ни одного живого человека в радиусе двухсот метров не было.
Едва начало темнеть, по двору скользнула тень.
— Ты чей? — спросил мальчика мужчина, неслышно подкравшийся к песочнице. В руках его ничего не было, и любому это внушило бы справедливое недоверие. Но не ребенку.
— Папа! — бросился мальчик незнакомцу на шею.
— Какой еще папа?! — поморщился мужчина (от ребенка пахло мочой и какашками). — Я чужой злой дядька.
— Нет… — прохныкал ребенок и заснул на плече взрослого.
Эту ночь мальчик и мужчина провели в чьей-то квартире. Трупы хозяев пришлось спрятать на балконе, подальше от глаз ребенка. На газу, который, как ни странно, не был перекрыт, злой дядька нагрел воды и вымыл мальчика, после чего заснул перед забаррикадированной дверью, сжимая в руках кухонный нож.
Утром человек с ребенком отправился на поиски провизии. Согласно карте города, совсем недалеко находился продуктовый магазин.
Впрочем, пока они достигли этого магазина, пока выяснили, что главный ход завален наглухо, пока человек увертывался от пуль какого-то идиота, охранявшего вентиляционную шахту, ведущую в этот гастроном (возле шахты валялось не менее десятка трупов) — наступила ночь. Использовав военную хитрость, злой дядька сумел-таки пробраться в магазин, а потом даже убить снайпера, которым оказался какой-то дед.
— Дурдом какой-то… — бубнил под нос злой дядька. — С ума вы здесь все посходили, что ли?
Мальчик пускал шоколадные слюни.
Война меж тем продолжалась. То тут, то там вспыхивали подожженные термитными бомбами дома, тарахтели автоматы, рвались снаряды и гранаты. Злой дядька решил, что с него хватит, и с ребенком в рюкзаке пошел из города вон.
Дорога, по которой он шел с двустволкой в руках, прекрасно простреливалась со всех сторон. Стоило злому дядьке показаться на проезжей части, как начался сущий ад. Такому количеству свинца и стали в окружающем пространстве места хватать не могло, и этого места не хватало: пули сталкивались друг с другом и рикошетом отправлялись восвояси, снаряды разрывались в воздухе, рев стоял оглушительный. Злой дядька шел напролом и стрелял во все стороны подряд, мальчик кричал, закрывал ладошками уши. Вскоре по улице хлынула теплая красная жидкость, уровень которой постоянно поднимался. Свинец шипел, кровь кипела, злой дядька жутко ругался и шел вперед.
Вдруг все прекратилось. Ни стрельбы, ни грохота канонады. Только шипение крови на раскаленном металле да звон в ушах. Злой дядька кое-как выгреб из кровавой жижи на твердую почву, сбросил рюкзак с плеч и утер лоб.
Из здания поликлиники вышла маленькая женщина в грязном халате.
— Что же это, а? — тихо спросила она.
— Это я у вас спросить хотел… — ответил злой дядька, даже не притронувшись к двустволке, добытой в подвале магазина. То ли патроны кончились, то ли плевать ему было.
Он помолчал еще немного, потом еще раз взглянул на несчастную Юху и спросил:
— Достало все, ага?
Юха тяжело заревела. Спустя несколько минут тяжело ревел весь город, ревели и Вохач, и Пашон, и Гоха, и Ян… все, кто остался. Мальчик сидел рядом со злым дядькой и лепил куличи. Куличи походили на людей, только сделаны были из крови и грязи. Злой дядька собрал мальчика в охапку и понес умывать.
По пути он пытался найти для сына какой-нибудь другой стройматериал.
20. Хладнокровие
Помните, было дело — подземный переход рванул, а потом еще два дома в Москве? Я хорошо помню[6] А потом башня загорелась, ага? Только вы погодите, не перебивайте, я сам замолчу в нужный момент. Значит, так.
Я отродясь не работал. Не свезло мне по жизни, тяжелый я человек, за что не схвачусь — все в крошку и в пыль. Еще и пироман с детства. Стихийное бедствие, да и только.
Но худо-бедно до тридцати годов добрался, сами видите — выгляжу вполне респектабельно, может быть, в чем-то даже красиво. А все потому, что приметили меня в конторе, название которой всем нам хорошо известно. Приметили с детства, с пионеров еще, когда я на экскурсии в военном городке сломал два танка. Как умудрился? Меня ж тогда только на пожар в школе да на взрывы на пустырях хватало, а ломал я, по большей части, молотки да ножовки. Просочилась информация о моем феномене в контору, и взяли в оборот меня и моих родителей.
Куда нас только не засылали!.. Ядерные испытания в Неваде, запуск экспериментального спутника-шпиона на мысе Канаверал, ввод в эксплуатацию новой атомной станции… о станциях не забыть… где-то у черта на куличках. Пионер-герой, не иначе. Прикрывали меня такие асы разведки, что ахнете, а впрочем, вы о них ничего не знаете и знать не можете.
Словом, поднаторел я за эти годы в диверсиях, изрядно поднаторел. Правда, отец криво на меня посматривал да бормотал, что, мол, ломать — не строить, душа не болит. Но я никогда не строил, и понять его элементарно не мог. Да и не о том разговор.
Развалился Союз, когда мне уже двадцать стукнуло, и тут выяснилось, что в моих услугах вроде как никто на государственном уровне и не нуждается. В глубокую консервацию меня законопатили. А есть охота. Я ведь дурак был, патриот отечественной валюты, долларов и фунтов стерлингов признавать не хотел, только рубли. Вот в инфляцию и прогорел. Но нашел место. На криминальных авторитетов начал работать. Об этом рассказывать не буду — сплошь и рядом, это вы все и без меня прекрасно знаете.
Вдруг все как-то круто переменилось. Выдернули меня из длительной консервации и сказали: так, мол, и так, подчиняешься непосредственно Главному, будешь выполнять сверхсекретные правительственные задания.
А задания — будь здоров, не кашляй. Помните, на Украине, в апреле восемьдесят шестого? Это было самое первое правительственное задание, после которого затаились все надолго. Только знаете что? Смысл того задания был вовсе не в том, что огромная территория под облако попала, и не в аварии как таковой. В это время где-то делали что-то, никто не узнает, где и что именно, но взрыв на той АЭС был только отвлекающим маневром, пылью в глаза мировой и местной общественности. Под соусом аварии там, наверху, провернули что-то более серьезное и важное.
Но, как я и говорил, после восемьдесят шестого с такими акциями временно завязали. Переборщил я тогда. Дело в том, что акцию должны были провернуть без моего участия, но уж дюже хорошо была станция построена — четыре раза доводили ее до критического состояния, и все четыре раза она каким-то образом умудрялась не рвануть. Ну, против меня-то ей было не устоять. Так бахнуло — до сих пор расхлебать никто не может. В аналитическом отделе провели исследование, и решили, что резонанс получился слишком широкий, на весь мир, по сей день колебания не утихли, так что в следующий раз операции должны производиться более аккуратно и локализовано.
Чечня — не мое спецзадание. Это масштабный отвлекающий маневр, а вот частные случаи, «эхо Чечни» — извольте. Взрыв троллейбуса, подземный переход, дома в Буйнакске и в Москве — вот вам локальные спецоперации от имени и по поручению Главного.
Что, ребята, проняло? Тогда слушайте дальше.
Как взорвались дома в Москве, общественность всколыхнулась, скандал жуткий… ну, вы помните. Долго не могли угомониться, и Главного задолбали, и контору, и вообще всеобщая нервозность и истерия. Ну и решено было, чтобы отвлечь от невинных жертв общественность, запалить башню Останкинскую.
Отвлекли, запалили. Точнее, это я отвлек и запалил по высочайшему повелению. Но не тут-то было. В смысле, ненадолго башни хватило. Пришлось организовать новую акцию. Тут я и предложил: давайте, мол, лодку подводную затопим. И обороноспособность наша от этого не пострадает, и новых героев для страны нарисуем, и все такое прочее. И главное — отвлекутся все по самое не могу!
Похлопал меня Главный по плечу, одобрил инициативу.
Самым сложным было на лодку пробраться незамеченным. Но умудрился, пролез, тем более что товарищи из командования ВМФ поспособствовали. И ахнул я подлодку, а сам через торпедный аппарат ушел, включил радиомаяк и через полчаса меня забрали спецвертолетом.
Только не думайте, что я уж совсем монстр. Такая же работа, как канализацию чинить или у станка вкалывать. Каждому свое. Сам прекрасно понимаю, что наша жизнь копейки не стоит, и моя — в первую очередь, потому что стоит мне отказаться, и я исчезну.
Скоро нашим мало показалось. Эта подлодка, то ли «Курск», то ли «Рязань», долго еще отвлекала народ от кое-каких крупных дел, но ведь и этот ресурс не бесконечен. А тут еще америкашки стали артачится: почему это мы не выводим войска из Чечни? Почему это обижаем гордый, свободолюбивый народ? Не верят они, что мы там гнездо террористов разорить пытаемся.
Вот Главный вызывает меня и говорит:
— Ну что же, пора показать Америке, что террор касается не только нас. Намек понял?
Как не понять. Билет до Америки купил, прилетел, а сам думаю, что тут, пожалуй, надо что-нибудь похитрее придумать, чем просто дом взрывать. А дело было в аэропорту. Ну, взял я и испортил несколько бортовых компьютеров. Честно говоря, на успех даже и не надеялся, но вот приезжаю в Нью-Йорк, и слышу два оглушительных взрыва. Я даже обалдел от такой успешности. И тут же отзвонился по определенному телефону: задание выполнено.
А Главный позвонил в тот же час в Америку и говорит:
— Разрешите выразить Вам свое сочувствие!
— В связи с чем?
— А, так Вы еще не знаете? Тогда я перезвоню попозже.
Я пока в отпуске. Аналитики пришли к выводу, что люди очень быстро привыкают к виду крови и акции должны быть раз от разу все кровавее и чаще. Теперь придумывают новый способ маскировки.
А я дома как-то решил попробовать: а что, если на меридианы и параллели воздействовать… и интересу ради провел эксперимент на глобусе. Лопнул глобус. Точнее, не лопнул, а сам в себя провалился, чуть всю квартиру не всосал.
Вот вы думаете, чего я здесь поселился? Все очень просто, здесь пересечение меридиана и параллели. Я ведь, оказывается, и космическую механику ломать могу. А свой эксперимент я на видеопленку заснял и Главному отправил, мол, все, не трогайте меня. А если тронете — полный кердык настанет всему мировому сообществу. Вообще всему кердык настанет.
Да вы, мужики, не бойтесь, пейте. Только пушки свои очень медленно из кобур извлеките и бросьте. Чувствуете, как земля дрожит? Вон, аж вода из озера выплескивается. Нет, ребята, это не веревочка у меня в руках, это меридиан. Если его посильней потянуть — лопнет. Допивайте и уходите. И передайте, что я не шучу.
Вот так.