Спасти Цоя — страница 63 из 81

и нескольких расторопных монахов-переписчиков и переплетчиков, которые дневали и ночевали в скриптории, не жалея ни свечей, ни красок, ни пергамена.

Призна́юсь, занятость в столь важном деле все-таки позволяла мне время от времени погружаться в смутные грезы. Ни лишения здешнего бытия, ни неотступная мысль о возвращении домой не мешали мечтать о той, что я увидел в первый день пребывания в Риге. Не скрою, после конфузного происшествия с нечистотами на ее глазах, мне было страшно даже подумать о возвращении в ту часть города. Но постепенно воспоминания о неприглядном случае стерлись из памяти, к тому же я прослышал, что подобные неловкости происходили и с другими, и я перестал стыдиться и еще в то время, когда вкалывал у Альфреда, стал заворачивать в русскую слободу в надежде увидеть эту девушку. Не знаю, что было причиной моего тяготения, то ли яркие переживания первого дня или что-то иное, но я не обращал внимания на прелестных девиц, старавшихся привлечь мое внимание. Что уж скрывать, я сильно отличался от аборигенов, чем вызывал интерес у юных особ. Вежливо принимая их знаки внимания, я всегда держал дистанцию, чтобы не раздавать авансов. Кто знает, как отреагируют их отцы или братья? В отношении «Златовласки» – так про себя окрестил я прекрасную незнакомку с Русской улицы – у меня почему-то не возникало никаких сдерживающих инстинктов, не было и боязни, хотя я хорошо запомнил свирепый облик ее папаши. Ну, что тут скажешь – я, похоже, влюбился по уши, как говорится, с первого взгляда. Ворочаясь на жесткой скамье в прокопченной харчевне, а потом на холодном каменном полу монастыря, я представлял себе красавицу в облаке золотых волос и сладко засыпал в надежде повстречать ее во сне.

Меня безудержно тянуло на Русскую улицу – так хотелось увидеть в окне прелестное лицо или же встретить девушку как-нибудь на улице, что было вполне реально, ведь Рига была таким крошечным городом. Однажды фланируя возле ее дома мне даже почудилось, что меня заприметили, и за стеклом мелькнуло девичье лицо, но ручаться, что у окна оказалась именно она, не могу.

Так продолжалось до конца августа, когда в один из моих походов я обнаружил, что окна в доме наглухо закрыты ставнями, а на входной двери появился здоровенный замок. В смятении я метался по пустынной улице, пока не заметил присевшего на скамью древнего старичка, от него-то и узнал, что хозяева поспешили уехать за товарами во Псков, пока дороги не развезло от грязи, а вернутся… «бог знает когда, мил человек, видать не скоро, мабуть к весеннему теплу, к маю значится». Сердце мое заныло, я попытался разузнать хоть что-нибудь еще, но он только прошамкал, что вдовец обретается тут с дочерью Ольгой, и задремал, свесив голову на грудь… Вот с такими скудными сведениями мне предстояло пережить тоскливую зиму. Больше я девушку не видел, хотя старался при всяком удобном случае заглядывать в русскую слободу, но напрасно я тешил себя надеждой – дом по-прежнему был необитаем…

Вильгельм Моденский вернулся в Ригу в последний день февраля. Вернулся как обычно в окружении многочисленной свиты: клириков, слуг, братьев-рыцарей, охранявших его на всем пути, и избранных знатных горожан, пожелавших сопровождать его преосвященств, не убоявшись зимних лишений и невзгод на протяжении почти полутора месяцев. Маршрут путешествия на сей раз оказался обширным – Гервен, Вирония, Гариэн – все спорные эстонские земли, которые осенью жестко и решительно были взяты им под непосредственную власть папы римского, сотворив из них своего рода отдельную папскую область, дабы устранить распри и пресечь кровопролитие между тевтонами и датчанами. Уже ближе к концу он посетил датский Ревель. Как позднее будет отмечено в «Хронике», он везде с радостью проповедовал слово божье, наставлял в католической вере и принимал новообращенных под власть верховного первосвященника. В поездке заключили и мир – поначалу между тевтонами и датчанами, затем – с эстами всех областей. После этого он отправил из Ревеля в Зонтагану верных священников, чтобы окрестить необращенных поморцев – мужчин, женщин и детей, сам же возвратился в Ригу, следуя через Саккалу, другую пограничную эстонскую область.

На берегах Даугавы стояли трескучие морозы – уже последние в том году… Несмотря на недомогание – на обратном пути легат сильно простудился, он все же соизволил безотлагательно принять нас, поскольку был посвящен Альбертом в дело, которым неустанно занимался Генрих на протяжении полугода, к тому же знал и прекрасно помнил его. Мы прибыли в покои, гостеприимно предоставленные Вильгельму Моденскому епископом Альбертом на время нахождения папского легата в Риге. Легат, облаченный в повседневную церковную одежду, дремал в кресле после полуденной трапезы, обложенный со всех сторон мягкими подушками, ноги его были заботливо укутаны овечьей шкурой. Я его видел не впервые, правда, раньше – только издалека, вблизи же он меня поразил моложавым видом, не сочетавшимся с высоким церковным званием. Он был старше Генриха всего на три года, но непонятно как успел достичь подобных высот, сделать столь впечатляющую карьеру? Это был красивый черноокий итальянец с типично южными чертами лица, изнеженный ласковым солнцем и теплым морем. Каково же ему приходится в Ливонии на этом собачьем холоде, когда даже у меня, привычному к морозам, зуб на зуб не попадал. Хоть в камине ярко полыхал огонь, весело потрескивая горящими поленьями, но в епископском кабинете было прохладно. На улице руки без перчаток зверски закоченели, оказавшись в помещении я пытался их отогреть – мне ж надо было писать. Стоя на коленях я пытался одеревеневшими пальцами бесшумно, не привлекая внимания его преосвященства, раскрыть походный сундучок, чудодейственным образом превращавшийся в крохотный стол-конторку с запасом гусиных перьев, чернил и вместо привычной бумаги листов пергамена, к которому я приспособился не сразу. Да, чего только мне там не довелось увидеть и чем воспользоваться!

Очень мешало одно затейливое письменное устройство, болтавшееся на поясе и больно впившееся в бок. И зачем я его сегодня взял? Впрочем, теперь я его всегда таскал с собой – на всякий случай, обязанность у меня такая секретарская – все записывать. Ничего не поделаешь – ведь молескином с шариковой ручкой здесь не разживешься, вот и носи эту дурацкую штуковину. Уверен, мало кто знает, что непременный атрибут для деловых записей средневековья – цера или писальце по-нашему (то ли римское, то ли византийское, клейма на нем никакого) представляет собой навощенную дощечку с деревянной палочкой, напоминающее электронный стилус, плоским концом заглаживается воск, стирая прежние записи, а острым пишутся новые. Так вот, хоть я и был вооружен тем примитивным письменным прибором, но пользовался им крайне редко, терпеть его не мог, но носить был обязан – вдруг пригодится.

Мы с Генрихом примостились на низких скамеечках рядом с креслом, оказавшись лицами на уровне подлокотников, так что Вильгельм Моденский взирал на нас сверху вниз, как и подобало согласно высокому положению. Генрих интервьюировал, а я бегло записывал услышанное в сжатой форме, скрипя пером по листу чистого пергамена. Голос у папского посла был простуженный, осипший, говорить ему было трудно, он старался прокашляться, деликатно отворачивая голову в сторону, пил из кубка теплую воду, к концу беседы голос вовсе пропал, силы покинули тело, он опрокинул голову на одну из подушек, страдальчески глядя на нас с Генрихом, из глаз ручьями лились слезы… Вот таким я и запомнил его на века…

Вам любопытно, что так расстроило его преосвященство? Дело в том, что будучи в Ревеле Вильгельм Моденский совершил очередное богоугодное дело, обещанное им старейшинам Виронии: заставил датчан под страхом церковной кары вернуть родителям задерживаемых ими в заложниках бедных виронских мальчиков. От себя добавлю, что столь бессердечное жестокое удержание в качестве заложников детей языческой знати – дело тогда вполне обычное. Из этих неокрепших умов немцы готовили себе будущих верных помощников, случалось, что детей отправляли за море в Тевтонию, навсегда разлучая с родителями, чтобы они вернулись в Ливонию законченными тевтонами. А в тот раз датчане вынуждены были подчиниться высокому повелению и виронских мальчиков – всех до единого – отпустили домой, после чего легат с глубоким чувством исполненного долга вернулся назад в Ригу. Так вот, когда Вильгельм начал рассказывать во всех красках душераздирающую историю о несчастных детках, насильно разлученных с родителями и вынужденных безутешно проливать слезы, его собственные глаза стали влажными, а потом слезы полились непрерывным потоком. Сказалось ли его тогдашнее болезненное состояние или личная эмоциональность, но я понял, что сердце у этого человека – доброе, не лишенное чувства сострадания… В конце концов опекавший его преосвященство немолодой лекарь-монах не выдержал и потребовал, чтобы мы немедленно удалились, и не дожидаясь, пока я уложу свои письменные монатки, бесцеремонно вытолкал нас из епископских покоев.

Если вы вдруг подумали, что я предстал пред очами его преосвященства епископа Модены в прежнем прикиде, то ошибаетесь, я давно сменил имидж, надев черную сутану, выглядя едва ли не заправским средневековым монахом… С виду, конечно, но отнюдь не по духу, да-да, пришлось лицедействовать, прикинуться тем, кем я не был на самом деле. А как иначе? Ведь я так мечтал вернуться домой, и только эта цель управляла моими действиями.

Теперь несколько слов по поводу моей вымышленной истории, моей легенды, косвенно перекликающейся с вышеописанной историей о виронских мальчиках. Вернусь немного назад и расскажу все по порядку. Само собой, что после знакомства с Генрихом мне был задан вопрос – откуда я взялся, кто я, собственно говоря, такой? Врасплох меня не застали, я загодя пораскинул мозгами, продумав всю «телегу» в деталях – и, смею вас заверить, сочинил довольно правдоподобную историю. Благо, в те темные времена люди были чересчур доверчивыми – услышанное принимали за чистую монету, не требуя никаких доказательств, предъявления верительных грамот и тому подобного, прямо как дети малые, ей богу. И я без зазрения совести прикинулся онемеченным вендом.