«Интересно, этот скажет, что люди нужны?» — подумал Максим.
— Антон, — протянул руку Арбузов. Ладонь огромная, как у экскаватора.
— Не Антонович? — пошутил Максим.
— Иванович, — сдержанно улыбнулся Арбузов и кивнул на украшавший стену плакат фильма «Антон Иваныч сердится». Такие и в городе обильно висели. Картинки на плакате не было, только название, причем буквы АНТОН были набраны совершенно квадратным, как Арбузов, шрифтом. — Мне уж три таких подарили. А сегодня вот листовочку хорошую поддудонили.
Листовочку как раз изучал Здренко. Физиономия у него была, будто сладкого съел. На листовке два красноармейца молотили прикладами некоего носатого типа в фуражке. Призыв гласил — «Бей жида политрука, Рожа просит кирпича».
— Рифма хорошая, — осторожно заметил Максим.
— Редкая, — согласился Арбузов чуть снисходительным тоном специалиста. — Ты если что занятное найдешь, тоже мне приноси. Коллекцию собираю.
— Я же тебе выписку сделал, — спохватился Здренко, выпархивая едва не из рукава листок. — Поймали тут одного… пассажирчика. Антисоветские письма в Смольный слал. Бухгалтер в тресте, хе-хе. Я зачту.
И, приняв позу картинно-актерскую, подбородок и глаза закатив, пухлую ладонь за спину, зачел:
— «Товарищ Киров, риторика власти по-прежнему вызывает скорее раздражение, нежели энтузиазм… ляля-ля… вот дальше хорошо. Объявлена мобилизация населения на оборонные работы, которые почему-то именуются трудовыми работами. Выходит, что на остальных работах труд не затрачивается? У нас, впрочем, вещи часто называют не своими именами. Кто-то давно назвал сельскохозяйственные продукты продуктами питания, и население, не знакомое с иностранным словом „продукт“, именует теперь все относящееся к продовольствию продуктами питания, не понимая, что продукты питания ни при каких условиях в пищу не идут».
И выдал трель своего противного дребезга. Губы Арбузова одобрительно дрогнули.
Распахнулась дверь. Двумя ломаными отрезками, продолжая геометрическую буффонаду, шагнул в кабинет Рацкевич. Оказалось, что он сильно хромает.
— Снюхались, сучьи дети? Молодцом. Новенький, падло, масквич, но по всему чувачок невредный. — Рацкевич коротко вперился в Максима. — На первый взгляд, а там пощупаем. И Ленинграду не совсем чужой — ну, я вам рассказывал… Нет, вы гляньте, что из Фрунзенского пишут! — переключился Рацкевич, затряс бумагами. — Будто члены Р.К.П.Б. жгут партбилеты, немцев ждут, вражьи выбляди! Фамилии, сука: семь штук! Семь, ядреный потрох! И райкома комсомола их этот главный, Шарафутдинов, ударился, падло, написано, в цыганщину! В цыганщину, а! Кусок жопы этот Фрунзенский, а не район! Ты, значит, Фил Филыч гони сейчас в ихнию парторганизацию, пусть проверят билеты у этих… по списку. Если у кого нету — лично яйца отрежу. И в окнах Т.А.С.С. опубликую с наглядной зарисовкой художника. А про Шарафутдинова я с Кирычем потолкую. Он не любит, когда номенклатуру трогаем, но надо ведь гадину душить, так — нет?
— Сейчас же будет исполнено, товарищ генерал, — поклониться Здренко в силу своей крутлобразности не мог, но весьма ловко присел подобострастно, будто коротко сдулся и вновь раздулся.
— Давай, сука, шлепай… А новенькому надо Ульяну показать. Она где сейчас?
— Отдыхает сейчас, товарищ генерал. С вечера до полудня работала, с церковниками. С утра теперь выйдет.
— А, ну с утра, значит. Слышь, ты… — Рацкевич повернулся к Максиму, нахмурился, дернул себя за палец, костяшками щелкнул.
— Полковник Максим… — начал Максим.
— А то я не помню! За дурачка-то меня не держи, — генерал коротко вонзил в глаза Максиму взгляд-шуру-пы. — Зайди с утра, посмотри на Ульяну… Для вдохновения. Чтоб там в Эрмитаже… тылы за собой ощущать.
41
— Доча, доча, как хорошо что ты пришла!
Варенька пришла уже давно, и успела сварить суп из
гороха, но мама заметила ее только что.
— Доча, сегодня во время бомбежки комната наша прыгала, просто прыгала! Я думала, она вылетит в небеса.
— Мама, ты что, в щель не спускалась? — поразилась Варенька. Мама сильно боялась бомбежек и даже ночами норовила добраться до убежища.
— Я решила больше не ходить, Варвара.
— Как же так?
— Я устала бегать, доча, устала. По лестнице бежишь, сердце прыгает, того и гляди выскочит, как ракета, и в небеса! Я иногда так и вижу, как сердце выпрыгивает — изо рта. Страшно, доча! В убежище бомба меньше шумит, но люди-то во-оют. И паникуют, злятся, и дети кричат. А дома хоть только бомба.
Ела мама все маленькими глотками, по пол-ложечки супа, и хлеб зачем-то просила разрезать на крохотные кусочки, но быстро: ложка за ложкой, кусок за куском. Съела полтарелки, остановилась передохнуть.
— Не нравится мне шум, Варвара, так не нравится! Сама тревога воет — как бомбу зовет, зазывает! Лети сюда, бомба, лети-и! Ты помнишь Тавриди художника, Патрокла Афанасьевича?
— Нет, мама.
— Большой папин друг был. Жил на Седьмой линии, аккурат напротив трактира Прянишникова. Расстегаи там были отменные, со всего Ленинграда ехали… А музыка была механическая, из автомата, протиивная. Очень Патроклу Афанасьевичу картины маслом писать мешала. Он натура был тонкая… И он, доча, подумал да оглох. Специально оглох, чтобы картину закончить. Может и мне оглохнуть, доча? На время войны.
— Нет-нет-нет… То есть если только на время войны, — растерялась Варенька.
Мама докончила с супом.
— Спасибо, Варюшка, горячий, вкусный. Ну не такой вкусный… но горячий, Варюшка. Не такой ведь вкусный? Сюда бы грудинки, картошки…
Последние немного лет, два-три, до репрессии Варин отец, заслуженный рабочий-революционер, получил солидный пост в районном исполкоме. Они вдруг первый раз оказались богатыми: по своей скромной мерке. Дважды съездили в Кисловодск, однажды и с Варенькой, а так — полюбили вкусно поесть и хаживали по ресторанам. Никогда раньше мама в ресторанах не бывала и не ела никогда особо изысканно, но после ареста начала она болеть. И рестораны эти, скатерти белые, приборы особые, когда к каждой малости своя вилка-закорючка, было последним, что запомнилось ей из той, до болезни, счастливой жизни. Она и сейчас поминала часто то устриц, то суфле: совсем уж это нынче звучало всуе.
— Мама-мама, конечно-конечно! Картошки там была половинка в супе… а мяса выдач не было давно, ты знаешь… Завтра пораньше в очередь встану. Наши скоро победят, мамочка, и все будет вкусно, да-да!
— Я же не жалуюсь, доча, не жалуюсь. Другим тяжелее! Я вот тебе от своего хлеба утреннего кусочек оставила, так что ты…
— Мама-мама, опять? Зачем же?
— А я сытая, доча, мне ведь много не надо, мне бы вкусно. Ах, меня сегодня Патрикеевна такой вкусной колбасой угощала!
— Патрикеевна? — охнула Варя.
В том, что вкусная могла быть у Патрикеевны колбаса, сомневаться не приходилось. Но насчет угощать?! По единоличности Патрикеевна была рекордсменкой домохозяйства. Даже любила потеоритизировать, что всякий должен отвечать за себя, и грех коммунистов в том, что они заставляют людей отвечать за других, а за себя — разучивают. Потому что за себя и за других одновременно отвечать отвечалки не хватает, узкая она у человека.
— Вкусной, копченой, как в ресторане «Европа», когда ассорти выкладывают. Патрикеевна. Она иногда дает мне, уже три раза. Каши сначала, вчера вот биточек дала…
Заскулила тревога, мама ложку выронила, которую в руке вертеть продолжала. Упредила Варенькин вопрос:
— Не пойду я, доча. Посижу вот в качалке. Покачаю-юсь! Послушаю, как бомба свистит.
42
Александр Павлович часами порою не открывал глаз и не говорил слов. На прикроватной тумбочке стояла вода и тарелка с хлебом, воду Александр Павлович отпивал, к хлебу не прикасался и вновь располагался ничком. Генриетта Давыдовна подметала пол, уносила-приносила горшок, поправляла подушку: ее будто не существовало для Александра Павловича. В конце концов это перестало быть страшным, но оставалось баснословно, непредставимо странным.
Иногда, впрочем, он заговаривал, и вспыхивала искра прежнего Александра Павловича: такого веселого и серьезного! Генриетта Давыдовна недоуменно листала контурные карты, не очень веря, что учебный год будет, Александр Павлович вдруг очнулся и включился, как с полуслова:
— Ты старшим предложи представить, кто бы с кем бы граничил в Европе, если бы Германии не стало. Сплыла бы завтра как Атлантида! Бельгия граничила бы с Польшей…
— Чехия с Голландией! — подхватила Генриетта Давыдовна.
— Швейцария с Данией! И до Швеции от Швейцарии был бы только пролив, и твои бы недотепы их еще пуще путали.
— Австрия, получается, с Францией.
— И Маргарите Австрийской замуж в Испанию можно было не плыть, а спокойно по суше…
— Ну что ты, Сашенька, ей через Германию путь и не лежал. Сам ты недотепа. Вот, смотри глобус.
Александр Павлович нахлобучил очки, недовольно воззрился на Шар, признал:
— Уж да, лопухнулся. А знаешь историю, как она попала в страшную бурю и сочинила себе эпитафию? Но они бы утонули вместе: и эпитафия, и Маргарита… А выжили — и эпитафия не пригодилась.
Генриетта Давыдовна хорошо знала эту историю, не раз ее в исполнении Александра Павловича слышала, но радостно рассмеялась, как вновь.
Александр Павлович усмехнулся ее мыслям.
— Знаю-знаю. Я тебе не говорил, Генриеттушка… Я уж не первый год замечаю, что повторяться начал. В одном классе одно и то же второй раз рассказываю, а то и третий. Дети слова не скажут, любят меня, но ведь стыдно же, стыдно! Я уж, Генриеттушка, о пенсии думал: негоже учителю…
Вздохнул, прикрыл глаза.
— Устал? — спросила Генриетта Давыдовна и в двадцать восьмой раз хотела попросить, чтобы хлеба он хоть кусочек, но пресеклась: сердило это Александра Павловича.
— Вечным отдыхом, Генриеттушка, отдохну. Вот уж отдых так отдых. Хотел себе, подумай лишь, сам эпитафию сочинить. Над словами задумался, Пушкина почему-то вспомнил, что счастья нет, а есть покой и воля. Я ведь как объяснял детям всю жизнь: что из покоя и воли вместе и могло бы сделаться счастье, если их… в правильных пропорциях перемешать. Человек между ними как челн… как маленький челнок между диалектическими противоположностями мечется и не может соединить. Гармонии не достигает, потому и нет счастья, что нету гармонии. А для Пушкина это сложная мысль была, он ведь поэт и обязан, обязан гармонию в мире…