Суфлёр — старый солдат Федотыч, двоюродный дядя Павла Мохова. Он хороший чтец по покойникам и большой любитель в пьяном виде подраться: все передние зубы у него выбиты. Но, несмотря на это, он суфлёр отменный и находчивый: чуть оплошай актёр, он сам начинает выкрикивать нужные слова, ловко подделывая голос.
Павел подбежал к его избе. Так и есть — замок. Он к соседям, он в сарай, он в баню.
И весь яростно затрясся: Федотыч лежал на спине и, высоко задрав ноги, хвостал их веником, голова его густо намылена, он был похож на жирную, в белом чепчике, старуху.
— Зарезал ты меня! Зарезал!.. — затопал, завизжал Павел Мохов.
Веник жарко жихал и шелестел, как шёлк.
— Павлуха, ты? Скидавай скорей портки да рубаху! Жару много, брат…
— Спектакль! Старый идиот!!. Спектакль ведь.
— Какой спектакль? Ты чего мелешь-то? У нас какой день-то седни? — и вдруг вскочил: — Ах-ах-ах-ах…
— Запарился?
Федотыч нырнул головой в рубаху.
— Башку-то ополосни! В мыле.
— Ах-ах-ах… А я, собачья лапа, в лес по ягоды ходил… Ах-ах-ах-ах…
Задорно прогремел звонок. Сцена открылась, и вместе с нею открылись все до единого рты зрителей. На сцену вышла высоченная, жирная попадья.
Ни одна девушка не пожелала играть старуху. Взялся кузнец Филат. Лицо у него длинное, как у коня. На голову он взгромоздил шляпищу — впереди сидит, растопырив крылья, ворона, кругом непролазные кусты цветов; на носу же самодельные очки, как колёса от телеги. Он очень высок и тощ, но там, где нужно, он столько натолкал сдобы, что капот супруги местного торговца, женщины тучной и очень низенькой, трещал по швам и едва хватал Филату до колен; из-под оборок торчали сухие, в обмотках, ноги, которыми очень грациозно, впереплет и с вывертом переступал Филат.
— Африканская свиньища на ходулях, — шепнул товарищ Васютин Тане, жарко дышавшей ему в лицо.
Таня фыркнула, а попадья, виляя задом, мелко засеменила к шкапу, достала четверть и, одну за другой, выпила три рюмки.
— Вот так хлещет! — завистливо кто-то крикнул в задних рядах.
— Угости-ка нас!..
— Мамаша! Мамаша! — выскочила в белом переднике её дочь Аннушка. — Как вам не стыдно жрать водку?!
Та откашлялась и сказала сиплым басом:
— Дитя моё, тебе нет никакого дела, что касаемо поведения своей собственной матери.
В публике послышались смешки: вот так благородная госпожа, вот так голосочек… А Павел Мохов за кулисами заткнул уши и весь от злости позеленел.
— Ах, так? — звонко возразила Аннушка. — Нынче, мамаша, равноправие. Я из вашего кутейницкого класса уйду в пролетариат… Я — коммунистка. Знайте!
— Что, что?.. Коммунистка?! А жених? Такой благородный человек… Я тебе дам коммунистку! — загремела басом попадья и забегала по сцене: ворона и кусты тряслись.
Павел Мохов тоже с места на место перебегал за кулисами и жёлчно, через щели, шипел Филату:
— Что ты, харя, таким быком ревёшь! Тоньше, тоньше!..
Этот злобный окрик сразу сбил Филата: слова выскочили из памяти и, что подавал суфлёр, летело мимо ушей, в пространство.
Растерялась и Аннушка.
— Уйду, уйду, — повизгивала она, и глаза её, как магнит в железо, впились в беззубый рот суфлёра Федотыча.
Попадья крякнула для прочистки глотки и, едва поймав реплику суфлёра, ещё пуще ухнула раскатистой октавой:
— Стыдись, о дочь моя! Ничтожество твоё имя!
— Позор, позор! Паршивый чёрт!.. — змеиное шипенье Павла Мохова секло сцену вдоль и поперёк. — Я тебе в морду дам!
— Позор, позор! — всплеснула руками Аннушка и вся в слезах шмыгнула за кулисы.
— Позор! Паршивый чёрт! Я тебе в морду дам! — загремела и попадья — Филат.
Федотыч в будке грохнул кулаком, презрительно плюнул: — Ахтеры!.. — и вдруг, к удивлению публики, невидимкой зазвучал со сцены пискливый женский голос:
— О дочь моя!.. Я тебя великодушно прощаю, — фистулой выговаривал Федотыч. — Иди ко мне, я прижму тебя к своей собственной груди. Вот так, господь тебя благослови, — и яростно зашипел: — Где Аннушка? Аннушку сюда, черти!..
Аннушку выбросили из-за кулис на кулаках. Семеня ножками и горестно восклицая: — Я ж говорю вам, что не знаю роли… Я сбилась, сбилась…— она подбежала к попадье, которая безмолвно стояла ступой, обхватив живот.
— Благословляй, дьявол! — треснул в пол кулаком суфлёр.
— Господь тебя благослови! — как протодьякон пробасила попадья.
Павел Мохов метался за кулисами:
— Занавес!.. К чёрту Филата!.. Ах, дьяволы… снова!
Но положенье спас буржуй-жених. Он роль знал назубок, на сцену вышел игриво; попадья и Аннушка вновь овладели собой; Федотыч суфлировал на весь зал, как сто гусей, и на радостях суетливо глотал самогонку: из суфлёрской будки несло сивухой.
Потом вошёл маленький бородатый священник в рясе и скуфье набекрень, отец Аннушки.
— Поп, поп! — весело зашумели в зале. — Глянь-ка, братцы! Кутью продёргивают.
Несчастную Аннушку стали пропивать: жених с попом устраивают кутёж, гармошка, пляс, попадья вприсядку чешет трепака, подушки с груди переползают на живот. Аннушка плачет. Зрителям любо: аи люди; хлопают в ладоши — биц-биц-биц — браво! — Аннушка плачет горше. Но вот врывается в кожаной куртке рабочий-коммунист:
— Я спасу тебя!
— Милый, милый! — бросается ему на шею Аннушка. Жених лезет драться, но коммунист выхватывает револьвер:
— Она моя. Смерть буржуям!..
Поп с женихом в страхе ползут под кровать. Занавес. Хлопки. Восторженные крики: биц-биц-биц!
Перерыв длился целый час. Стемнело. Зажгли две керосиновые коптилки. Мрак наполовину поседел.
У актёров, как в сумасшедшем доме: кто плачет, кто смеётся, кто зубрит роль.
— Глотай сырьём, — лечит Федотыч голос кузнеца. — Видишь, у тебя кадык завалило.
Кузнец яйцо за яйцом вынимает из лукошка — целый десяток проглотил, а толку нет.
— К чёрту! — волнуется Павел Мохов. — Где это ты видел, чтобы так попадья говорила? Банщик какой-то, а не попадья!
— Знай глотай… Обмякнет, — хрипит Федотыч. Бритое, жирное лицо его красно и мокро, словно обваренное кипятком. Самогонка в бутылке быстро убывает.
Из зала густо выходила на свежий воздух публика. Навстречу протискивались новые. Косяки дверей трещали. С треском отрывались пуговицы от рубах, от пиджаков. Иные тащили выше голов приподнятые стулья, чтобы не потерять место. «Налегай, ребята, налегай, жми сок из баб!»
Костомятка была и в коридорчике. Удалей всех продирался толстобокий попович в очках. Он яростно тыкал локтями и кулаками в животы, в бока, в спины, деликатно приговаривая «будьте добры» да «будьте добры!». Старому Емеле, до ужаса боявшемуся мышей, подсунули в карман дохлого мыша, а как вышли, попросили на понюшку табаку.
Прозвенел звонок. Народ повалил обратно.
Дядя Антип из соседней деревни постоял в раздумье и, когда улица обезлюдела, махнул рукой: — А ну их к ляду и с комедью-то…— закинул на загорбок казённый стул и, озираючись на густые сумерки, пошагал, благословясь, домой: — Ужо в воскресенье ещё приду.
— Внимание, товарищи, внимание! — надсадно швырял в шумливый зал Павел Мохов. — По независимым от публики обстоятельствам, товарищи, попадья была высокая, теперь станет маленькой. Поп же, то есть её муж, как раз наоборот — сделается очень высокий. Но это не смущайтесь. Это перетрубация в ролях и — больше ничего. Даже лучше! Итак, я подаю, товарищи, третий и самый последний звонок!
Занавес отдёрнули, и зал вытаращил полусонные глаза.
Вот выплыла попадья, по одежде точь-в-точь та же, только на коротеньких ножках и пищит, а вслед за нею — высоченный поп, тот же самый — грива, борода; только ряса по колено и ходули-ноги, длинные, в обмотках.
В публике смех, возгласы:
— Пошто попадье ноги обрубили?
— А ну-ка, бабушка, спляши!
— Эй, полтора попа!!
Изрядно наспиртовавшийся Федотыч едва залез в будку, но суфлировал на удивленье ясно и отчётливо: вся публика, даже та, что в коридоре, имела удовольствие слушать зараз две пьесы — одну из будки, другую от действующих лиц.
Жировушка Федотыча — в черепке бараний жир с паклей — чадила ему в самый нос.
Действие на сцене как по маслу. Буржуя-жениха прогнали, в доме водворился коммунист. Аннушка родила ребёнка, который лежит в люльке и плачет. Люльку качает поп (кузнец Филат).
Он говорит:
— Это ребёнок коммунистический, — и поёт басом колыбельную:
Баю-баюшки-баю,
Коммунистов признаю…
Ты лежи, лежи, лежи
И ногами не дрожи…
— Достукалась, притащила ребёночка, — злобствует попадья. — А коммунистишку-то твоего опять на войну гонят…
— О, горе мне, горе!.. — восклицает Аннушка и подсаживается к люльке, чтобы произнести над ребёнком монолог. Она влипла глазами в будку, там чернохвостый огонёк дымит, а Федотыч — что за диво — наморщил нос и весь оскалился.
— О, горе мне, горе!.. Сиротинушка моя!..
Вдруг в будке захрипело, зафыркало и на весь зал раздалось: — Чччих! — а огонёк погас.
Федотыч опять захрипел, опять чихнул и крикнул:
— Эй, Пашка! Дайте-ка скорей огонька… У меня жирову… А-п чих!.. жировушка погасла.
За сценой беготня, шёпот, перебранка: все спички вышли, зажигалка не работает.
— О, горе мне, горе!.. — безнадёжно стонет Аннушка.
— Погоди ты… Го-о-ре!.. — кряхтит, вылезая из будки, Федотыч. — У тебя горе, а у меня вдвое. Видишь, жировушка погасла.
Он подполз к краю сцены и забодался:
— А-п чхи!.. Товарищи… А-п чхи!.. Тьфу, пятнай тя черти!.. Нет ли серянок у кого?
Публика с весёлостью и смехом:
— На, дедка. На-на-на!..
И снова как по маслу.
Аннушка так натурально убивалась над младенцем и так трогательно говорила, что произвела на зрителей впечатление сильнейшее: бабы засморкались, мужики сопели, как верблюды.