самое главное тому, кого любишь. – Та, что постарше, с трудом сдерживает слезы.
– А ты еще любишь? – Та, что помладше, смотрит на нее с восхищением.
– И любима, – кивает Сана: ветер в который уж раз поднимает полы ее длинного пальто, обнажая стройные ноги. – Но самое страшное в том, что именно любовь, даже взаимная, причиняет наибольшую боль. Иногда кажется, что вот-вот тебя разнесет, разорвет в клочья! Что ты лопнешь, задохнешься тут же! Но нет, это было бы слишком легко, и все повторяется – вот оно, фирменное кандальное рондо…
– Почему? Ведь если любят двое… – Маленькая, перебивая, тщетно силится подобрать нужные слова.
– Потому что если другой отдается тебе полностью, эту его ношу очень трудно вынести. Многие ломаются.
– А ты?
– А что – я? По мне лучше сломаться насмерть, чем прогнуться. – Сана закуривает.
– Тебя измучили любовью, я догадалась? – догадалась Саночка.
– Не совсем. – Сана стыдится своих истинных чувств. – Я ведь, в принципе, ни в чем не знаю отказа.
– Не ври! – Саночку не проведешь. – Давай-ка, скажи как есть!
– Давай есть, – говорит Сана и достает из сумки булочку с корицей.
– Давай, – соглашается Саночка. – Почти пришли: уже Китай, до «Иллюзиона» два шага: ты ведь после ремонта вроде и не была там…
– Боялась.
– Чего?
– Человека этого.
– А человек… человек-то этот… он что сделал?
– Хотел, чтоб я дышала ровно, и точка.
– Ты же сама поставила точку!
– Да, именно поэтому мы и оказались в «здесь и сейчас».
– Но ведь ты хотела пространства?
– Хотела… не знала только, что такая пустота обступить может. Что такая чернота – в день, в миг…
– Но ведь у тебя есть я!
– Да, у меня есть ты…
Показывали «Ночного портье»[119], но на экран Сана не смотрела: ужас от осознания того, что у нее украли прошлое, пропитал, казалось, каждую клетку. О, как мечтала она вернуться туда, назад, в свою киношку! В тот самый «Иллюзион», где они с N – понедельник, дневной сеанс – курили на последнем ряду по-цыгански! В то самое время, когда никто не думал о том, на сколько их еще хватит.
[lectori benevolo salutem!]
Lectori benevolo salutem![120] Да запомнится, @.ru, ник твой, да не накроется во веки веков комп твой, да не погубится тонкость дермы твоей – загадочность анимы на материнской плате и вне ее, ибо gramma[121] и посейчас, и попотом и по et cetera! И стал Текст, где слово спаривается одно с другим легко и охотно (учился он легко и охотно, виленин) – не парится-жарится, не жалеет/зовет/плачет, и еще шесть «не»: прогибается, канючит, юлит, жалеет, хамит, жульничает, потому как, раз всех и впрямь тошнит, то спектакля, конечно, не будет – да и как ему быть?.. Даниил Иваныч Ювачёв обувается и, прихватив трость, выходит из квартиры. (О, как он – статный, ладный – съезжает с перил!..) «Что в имени тебе моем?» – постмодернистничает Даниил Иваныч, грустно улыбаясь, а я пожимаю плечами и шепчу растерянно: «Как хорошо… как хорошо, что вы все это написали… милый, драгоценный, ни на кого не похожий! Да если б не ваши Случаи, пожалуй, сойти с ума было бы куда легче: впервые я открыла их в шестнадцать, а потом всякий раз, когда становилось лихо, перечитывала… Они смешили, баюкали; они говорили живи, дура, живи – и я слушалась, всегда слушалась… да только их-то и слушалась…» – Даниил Иваныч гладит меня по голове и предлагает пройтись: я соглашаюсь и пытаюсь вспомнить, сколько зим не бывала на Невском. Впрочем, сегодня проспект, пожалуй, несколько странен: плотная, не такая, как всегда, серо-сизая дымка, голубоватые геометрические фигуры, танцующие на крышах домов, густая синяя вуаль, покрывающая светящуюся мостовую… Становится не по себе – к тому же идущие навстречу персонажи заставляют меня усомниться если уж не в реальности происходящего, то в собственной вменяемости: одного Даниила Иваныча я еще могу вынести, но вереницу мертвых литераторов… «Страшно? – усмехается Даниил Иваныч, видя, как пугает меня горбоносый профиль А., и тут же, отворачиваясь от графа Т., скисает: – Если б вы знали, как мне, как мне страшно, вы посчитали бы собственные скелеты в шкафу вздором!» – «Почем вам знать о моих скелетах?» – «По текстам, голубушка, по текстам… Вы, как и я, не совсем, так скажем, здоровы…» – «Бросьте: я, в отличие от вас, никогда не писала о себе. Если же и использовала некоторые детали, то изменяла до неузнаваемости. Что же касается произведения искусства как невроза, то Юнг давно…» – «Нет, это вы, вы бросьте! – он кипятится и тут же извиняется. – Простите великодушно. Но, смею заметить, каждый художник рисует прежде всего себя, не отпирайтесь…» – «Я лишь переплавляю некий опыт… синтезирую, крою… меняю траекторию движения персонажа…» – «Вы не столь простодушны, сколь милы… хотите выпить?» – «Я хочу в Аргентину…» – «В Аргентину? Куда именно?..» – «В Буэнос-Айрес. Там есть кафе «Руби»: а знаете, тот рассказ Кортасара – ну, «Местечко, которое называется Киндберг», – в свое время здорово меня зацепил…» – «А что вы, голубушка, знаете о времени?» – останавливается вдруг Даниил Иваныч и, тяжело дыша, кладет руку мне на плечо. «То же, что и вы: времени не существует, – я не пытаюсь хоть сколько-нибудь отстраниться: он не неприятен. – Быть может, именно поэтому у меня его никогда и нет?..» – «Как жаль, что мы не встретились раньше! Или наоборот – позже… В ваши дни… Мы могли бы стать идеальной парой… – он целует мне руку и с сожалением смотрит на часы: – Такое возможно?.. Ответьте, скоро я должен буду покинуть вас…» Я пожимаю плечами, не обольщаясь насчет идеальных пар, и отвечаю честно: «Не уверена. Может, кофе на посошок?» Он понимающе кивает; мы заходим в маленький ресторанчик и заказываем латте, гляссе, эспрессо, мокко, капучино, американо… мы упиваемся вусмерть, о-la-la! Но перед этим Даниил Иваныч успевает прочесть мне три последних «Случая», не вошедших ни в одно из изданий – Даниил Иваныч называет их «Идиотскими сказками»: о, они чудо как хороши после каннабиса и маковой соломки!
Идиотская сказка номер раз
«По сучьему веленью, по оному хотенью, жили-были на свете колорном Нос, Шея и Крыся Бардачелла.
Нос был длинный, тонкий и во все влезал без спроса.
Шея была вертлява и вечно важничала.
Крыся Бардачелла была родом из Польши; она вышла замуж за итальянца и сменила фамилью, но легче ей от этого не стало.
– Как странно все это, как странно! – вздыхала она долгими зимними вечерами, пока Нос и Шея промеж себя спорили.
– Что странно? – спрашивал итальянец Крысю, но она, поглаживая украшение из эмали от Frey Wille, только улыбалась и ничего не говорила.
– Сдается мне, что если в текстёнке появляется выражение типа «галстук от Нermes» или «запонки от Carrera y Carrera», текстёнок явно второй свежести и написан дамкой! – умничала Шея.
– Сдается мне, драгоценная Шея, будто до всего вам есть дело! И самое удивительное, что дело есть вам и до хьюмидора на пятьдесят семь сигар из платанового дерева! – фыркал Нос и чихал на нее, однако Шея не унималась.
Так продолжалось до тех пор, пока Крыся не устала от Носа и Шеи – больно часто те спорили! Вильнула Бардачелла хвостиком, мордочку вытянула – цап! – да прокусила Шею. И истекла Шея кровью, а кровь Нос залила – так тот в ней и захлебнулся. А Крыся сидит на солнышке, лапочки свои потирает, довольная: любимую статью Конституции перечитывает: Цензура запрещена. «Fuck you!» – «Говорит по-английски».
Идиотская сказка номер два
«Жили-были Нос, Зуб, Шея и Крыся Бардачелла. Нос ушел в запой, Крыся на остров Буян полетела, чтоб между делом в Duty Free вискарем недорогим отовариться. Так остались Зуб и Шея вдвоем.
Точит Зуб Шею, точит… Впивается в нее, грызет, колет – чуть не режет. Плачет Шея, ничего понять не может, за что ей наказанье такое, а Зуб посмеивается: «Ха-ха! – а дальше так: – Хо-хо!»
Совсем тонкая стала Шея, тронь – того и гляди сломается! Стала она тогда на помощь звать: «Э-гей! – а потом: – О-гой!»
И прилетела тогда с острова Буяна Крыся Бардачелла под вискарем, и вырвала Зуб, но без наркоза: так умерла Шея от болевого шока, а перед смертью услыхала, как ей Зиновьева-Аннибал шепнула: «У меня в сердце зуб болит! О, люди без зуба в душе!» – с тем и почила».
Идиотская сказка номер три
«Решила как-то Шея о душе подумать, а Крысе это не понравилось: «Будут еще всякие шеи думать!» – и прокусила ей тонкое горлышко, и потекла оттуда водичка сладкая, и облизнулась Крыся Бардачелла, и больше Шею не мучила, и никто не мучил».
[весна на улице]
Вздор. Все это, в общем, вздор – сюжет неудобно запрятан в карман брюк, не достать никак: я устала, да, устала от этого роман[c]а, пора бы и честь знать – tableta[122] проглочена, бриллианты и экскременты смешаны в равных пропорциях, постранично. Мне, увы, так и не удалось сравнить «чувство, которое движет миром» ни с кессонной болезнью, ни с фракталами, ни со шкалой Мооса[123], однако я все еще уверена – маньячество? – что именно оно является эталоном душевной стойкости. Сначала ведь так: тальк, гипс… потом – кальцит, флюорит… пото-ом! – апатит, ортоклаз… ну а дальше кварцы с топазами, корунды с алмазами: но в Начале-то тальк был… Тальк – не топор – старинная русская головоломка.
Эй… – она выключает компьютер и дотрагивается до моего плеча: я вздрагиваю от неожиданности – лицо кажется знакомым. Янтарь – окаменевшая смола мелэоценового периода, говорю, просто чтобы что-то сказать. Она смеется – одними зрачками: совсем как я, губы плотно сжаты. Но разве персонажи материализуются? – не произношу. А кто тебе сказал, будто я – персонаж? – не произносит Сана. И тогда я шепчу быстро-быстро: там, в вагоне, – женщина была с лицом девочки; она в ней будто высветилась, девочка-то, как только старшая забрала у младшей шарик и прижала к щеке – так и стала копией детской своей фотографии… Здесь и сейчас, здесь и сейчас: из куколки – в бабочку, следующая станция «Горизонт» – вот и все, вот и все, Сана: никаких негативов, никаких слайдов – бабочка, так и не научившаяся летать, забирает у гусеницы шарик с украденным у меня воздухом…