Сперматозоиды — страница 27 из 29

[131] годы: может быть, когда-нибудь… пока же на все про все только ночь.

О, как их много – имен, звуков, потайных запахов… М и Ж, любимые ею и влюбленные в нее, нужные и ненужные, красивые и не, талантливые и заурядные, эгоистичные и ранимые… М и Ж, склоняющиеся над ней, рвущие ее на части, приклеивающие к себе и от себя же отталкивающие: WC-отношений, колумбарий чувств, паноптикум – нет, собственно, ничего банальней.


Рассвет застает врасплох – что она делает здесь, что ей нужно? Как занесло ее к чужим этим людям?.. Неужто перспективка провести отпуск в душной Москве оказалась настолько пугающей?.. Провести отпуск в душной Москве, одной, без П. – всегда одной, всегда без П.: невозможно, невыносимо, немыслимо… Зачем их вообще столкнули, почему они не могут расстаться?.. Почему репетиция казни – о, как сверкает, как манит к себе гильотина, как ослепительна она в лучах солнца… – никогда не завершается казнью реальной?.. Пугает ли Сану, впрочем, что-либо на самом деле?.. Возьмет ли она из рук П. еще одну контрамарку, примет ли приглашение?.. Какой вид экзекуции выберет? Неужто опять, в который раз, согласится?.. Что ей милей – повешение, расстрел, отравление, четвертование?..


Забей, Сана, забей: после съемок П. собирается провести какое-то время с family (с наседкой и выводком, уточняю я) – о, сколь неряшливы его фразы, сколь часто произносит он то, о чем следовало б молчать уже потому, что от тебя (что, кстати, в тебе такого? говорю я Плохишу, ты предсказуем, но Сана не верит) бегут в горы!

Остаться в живых – или разбиться, шепчет, как в бреду, она, срастить – или вытравить… А может, П. – никакое не «солнышко», а банальный триппер?.. Сана не слышит.

Она выбирается из палатки и осматривается – голова слегка кружится, – делает шаг, оступается и, еле слышно ойкнув, садится на землю, а потом, обхватив колени руками, начинает раскачиваться. Неужто все эти облака и горы – не заставка компьютерной игры, не фоновый рисунок «рабочего стола»? Гуляя по окрестностям, Сана понимает, что давным-давно, быть может, с юности, не была так счастлива, НО: чем быстрей отделяется она от прежнего своего «я», тем стремительней приближается к «я» П. Каменное море золотого сечения, шепчет Сана и, усмехаясь, опускает глаза: море у 618-го кэ-мэ – не на земной карте, так на небесной: one way ticket, жизнь как чудо, И ЭТО ПРОЙДЕТ; как чудо постмодернизма, встреваю я, но Сана снова не слышит, к тому же, в отличие от меня, никуда не торопится. Растечься, раствориться, мечтает она, стать глиной, камнем, да чем угодно, лишь бы онемечить внутренний голос, лишь бы перестать бояться и жалеть себя (а ведь все – тоска какая! – только и делают, что боятся да жалеют себя!): лишь бы не думать о том, кого искала душа твоя и не нашла, плоско стебусь я, но, понимая, что, возможно, перегнула палку, стираю свою тень Delet’ом и отпускаю Сану – черт с ней – на все четыре: а не пошли бы вы со своей «безусловной»...


В тумане, обнимающем волшебный лес, сбиться с пути легко – бояться, впрочем, бессмысленно: шаман тропы знает. Идут долго: рюкзак оттягивает плечи, но Сане все равно – ей нужно всего лишь (лишь?) освободиться, только (только?) принять себя.

Чернота ночи наслаивается на молочную дымку тумана: лес дышит, лес звенит, лес будто бы спрашивает о чем-то – ото всего этого хочется кричать, плакать и смеяться одновременно, но больше всего почему-то хочется, чтобы ночь превратилась в знак бесконечности. Зачем? Кто бы знал! «Ты должна понять, почему здесь оказалась», – говорит вдруг шаман, и Сана, теряющаяся поначалу от его взгляда, находит силы не отвернуться. «Пей», – подавая вино, он обнимает ее за плечи – маг? колдун? волшебник? – а вот уже меняет цвет костра: из сине-красных языки пламени превращаются сначала в голубые, а потом в зеленые. «Шаман-шаман, неужто ты на самом деле позвал меня, неужто поверил, что и впрямь смогу?..» – едва забравшись в палатку, Сана засыпает. Мумия Хатшепсут – саспенс покруче хичкоковского, потому-то и бежит Сана туда, где скалы кажутся имитацией того самого материала, из которого высек нерадивый мастер сердце Плохиша.


А ног-то будто и нет вовсе, да и что такое ноги? Так, выдумка… Вот пот – пот не выдумка, пот льет градом; куртка покрывается темными пятнами, дареный браслет из скрученных нитей с тремя камешками – что было, что есть, что будет, ха, – становится мокрым: переведешь ли через перевал, обманешь ли?..

Иногда Сана застывает не столько от бессилия, сколько от парализующего волю «клипа»: снежные вершины, скалы, ручьи, рододендроны и невероятно душистая – внизу такой нет и быть не может – сирень… Открывая ставенки заколоченной некогда Анахаты (как же болезненно они, израненные, скрипят!), Сана видит, как белый световой поток заполняет ауру, как смешивается ее энергия с энергий Места Силы и как образуют они странные игольчатые узоры, похожие чем-то на стебли розмарина.

Сана хватается за сердце – да не справа ли оно у нее, в самом деле, а если да, то что с этим делать?.. «Э-эй!» – кричит она, потеряв людей из виду. Белая пустыня пугает, мозг тут же монтирует чудовищный синопсис: страшилка-мозаика, кури – не кури, что ты будешь делать одна, detka… Сана не помнит, сколько продолжается паника: ей кажется, будто рядом, справа, стоит лошадь – однако на самом деле никакой лошади нет, а значит, и никакого человека – там, слева – нет тоже… «Э-эй!» – а вот и не эхо: ей давно уже машут, но Сана не видит, не видит ничего, кроме прячущегося в белых цветах фантома; да она, похоже, и впрямь ослеплена… От высоты закладывает уши; в какой-то момент Сана понимает, что не может сделать ни шагу: что ж, лечь в снег – тоже вариант!

Сплевывая кровь, она морщится от взгляда шамана: каждое его слово срезает с души некую родинку – одну да одной, быстро-быстро. И вдруг он начинает говорить о Солнце и вселенской любви, о силе, которая вливается в нее с каждым новым шагом, о том, как проходит сила эта – через макушку – прямо в сердце, как несется в первую чакру, как заливает ступни – и ступни, о чудо, оживают. Интермеццо, впрочем, коротко: «Можешь говорить – значит, можешь идти, а умирать будешь – молчи». Сане не по себе от смеющихся зрачков шамана, не по себе от его коронного (всегда, как кажется ей, не в кассу) «Да тут бабушка пройдет!» – в чем в чем, а уж в этом-то она сильно сомневается. И тут же: а ведь этот экземпляр едва ли не великолепен – да, пожалуй: едва ли не… – хотя и не безупречен. И все же она смотрит на шамана скорей как на картину: штучное исполнение, бесценный экспонат, отгороженный от любопытствующих разделительной полосой унылой музейной веревки.


А потом еще один волшебный лес – только иной: кофейно-шоколадный, буро-коричневый, медно-охряный. Она видела такой лишь во сне или представляла – в детстве, в детстве, – читая волшебные сказки: три орешка для Саночки[132], то ли еще будет! Впрочем, если бы не ребята, едва ли она осилила б все эти подъемы и спуски, не перешла всех этих рек с их скользкими, до блеска отполированными, камнями: оступишься – тут же сломаешься. От усталости Сана не чувствует, совсем не чувствует себя, и это, вероятно, самое лучшее: можно снять с сердца шкурку да и бросить в костер, превратиться в спящую княжну и, растянувшись в хрустальном гробу, дождаться сказочного П… Сана осекается. Да пошел он, кричу я с другой стороны монитора, пусть катится! «Поиметь» редкую кистеперую рыбку (а ты же кистеперая рыбка? Latimeria chalumnae – так, кажется?), и не подавиться – черта-с-два!

Нет-нет, увиливает Сана, поймать тишину, не захлебнуться в бессловесном ее нейтрале, – а больше ничего и не надо: она даже пропускает мимо ушей мое «дура» – да, кажется, она и впрямь чокнулась!


Сана раздевается и заходит в воду: ноги тут же сводит. «Что есть холод мой в сравнении с холодом того, кого ищет душа твоя?» – слышит она голос реки и, поскальзываясь, отзывается: «Ничто…» – «Что есть цепи мои в сравнении с цепями того, кого жаждет тело твое?» – «Ничто…» – «Что есть нежность моя в сравнении с нежностью того, кого любит сердце твое?» – «Ничто! Ничто, блин, под Луной этой не вечно! Да только чувство мое гор – выше, шамана – сильней, тебя, Шьыхьгуаше[133], – красивей!»

Сана смотрит в небо и не сразу замечает подплывшего шамана: он кладет руку сначала на первую ее чакру, затем на вторую, и говорит: «Оставь раны в прошлом, люби себя», – а потом гладит ее спину: тихо, неспешно, абсолютно неэротично.


За всю бы жизнь выреветься, ан нет: терпи, detka, до стольной – там-то уж вволю наплачешься, кули сумеешь, ну а пока… Сидя с шаманом у костра, ты, как и он, тянешь монотонно «А-у-ум!» да буравишь глазами гору: внезапно она оголяется – светящаяся полоска, точная копия вершины, становится отчетливо видимой. И если шаман различает сиренево-оранжевое свечение, то ты в состоянии уловить пока лишь несколько оттенков белого. «А-у-ум!» – каменная голова (волхв? индеец?) по центру, слева – грузинка, правее – г-н Маркс, он же – череп, он же – шут (если забрать еще правее)… «А-у-ум! – шепчет Сана, а потом вот только это – вот только это, и ничего больше, потому как ничего больше и нет: – Иногда я слышу, как ты говоришь со мной на праязыке: порой кажется, будто я понимаю отдельные фразы, превращенные тобой в линии, в толчки, ранящие мою матку, в скольжения по ничто без малейшей точки опоры. Иногда я думаю: почему бы не вырвать из души твоей гланды – у нее ведь от них ангина! На залитой солнцем поляне раскрошу твою горечь, войду в океан твоей радости, переведу с русского на русский все да/нет/позже, выпью до дна безмолвное знание чувств безусловных. Когда же сойду с гор, не узнаю отражения своего в зеркале: тут-то и забьем на бинарную эту логику, а когда пуля височная сердце прожжет, взлетим: тихо, невинно…».