по-своему несчастные: заборы дачные — выше неба, проволока колючая… Я деньги никогда не брала. Что-то другое — да, но вот конвертика — нет, не было… Любили они меня, все до единой — как могли, так и любили: «Ti amo moltissimo…»[121] — на ушко: знали, что итальянский сама учила, больно язык нежный… Ну а потом — скоренько так — в бокс запихнули: и пикнуть не успела. Тесный-претесный, в стенах скамейки без ножек — и зачем потолки высоченные, думала, чтоб размазывало тебя сильней, что ли?..»
«Нас всех из воронка-то как вывели, так сразу на лестнице и построили — ну а потом по продолам[122] погнали: страшенные они, длиннющие… Долго шли, и вдруг крик: «Стоять!» — опись имущества. Догола раздели; золото, у кого было, сняли… Шоколад тоже забрали: «Не положено». Ну и обыск по всем частям тела: все резинки общупали, — а ноги я раздвигать отказалась: тогда приседай, говорят. Присела… Потом шмотки вернули, матрас с подушкой кинули, кружку с ложкой… 116-я камера, общаковская: хуже, чем в КПЗ — по размеру квадратов пятнадцать, нары двухъярусные из досок, параша справа открытая, слева — стол небольшой, пара скамеек… шестьдесят баб. Меня-то когда привели, все нары уж заняты были — на полу легла: холодно, страшно… Слава богу, девочка там одна была, худенькая такая, смазливая: всю ночь грелись — не так жутко вдвоем-то… Я ведь на самом деле не понимала, где нахожусь, что не понарошку все это — честно, не понимала! Четверо суток как в тумане. Бутырка… навроде приемного покоя больничного тюрьма эта; за наркоту с бандитизмом туда всё больше — на Новослободке, домами со всех сторон закрыта, ты не знаешь небось… Я-то с «елисеевцами» сидела: дело на них в восемьдесят втором завели — 154-ю и 156-ю шили,[123] ну а срока… срока жуткие: от десяти-пятнадцати до вышака светило; не простые это уголовницы… Помню, одно чувство у меня было — непричастности. Не просто к самому факту жизни, а к жизни вообще».
«Фамилия, имя, отчество, срок, статья… Через час быть готовыми… Через два разводят постатейно. На мне телогрейка и кирза — валенок не дают, даже в тридцатиградусные на зоне в кирзе ходили: вот и ревматизм. Ладно… Вывели нас, в воронок запихали — беспредел полный! Кто выступал — в «стакан» засунули: что-то типа клозета общественного, хуже только — зацепиться-то не за что, одни только стены железные в машинке той… а везли на запасной к Казанскому до-олго! Из воронка по одной выводили; между вагоном и — ха, авто — охрана с овчарками. Столыпинский — он почти как товарный с виду, только с одной стороны окна с решеткой, белой краской замалеванные, а с другой — сплошная решетка на весь вагон… Сутки по этапу везли: может чуть больше, может меньше, — а все равно казалось: вечность. На те сутки — на вечность ту — сто грамм хлеба да килька соленая; воды не дали — специально, что ли… А туалет сколько не открывали, один бог знает: охранник со швалью какой-то спал — в тамбур пакеты с мочой летели… Мы, пока ехали, с узкоглазыми этими скандалили страшно: да разве нормальный на работку пойдет на такую? Бог с ними… Не они страшны-то: пространство замкнутое. Безвыходность душеньку вдоль и поперек выела, да что выела — отбульдозерила! Говорят так — «отбульдозерила», не знаешь?.. А говорили мы, кстати, мало — да и что скажешь: той жизни уже нет, этой — ещё… Шок: парализующий, жесткий, необъяснимый… по живой жиле шов безнаркозный… Помню, свитер свой женщине отдала какой-то — окоченела она совсем: много мы с ней километров-то в обнимку проехали — молча, будто языки проглотили. А в голове: жизнь кончилась, я никому не нужна, умрешь — и не узнает никто… «Окно открой!» — я и узкоглазому-то крикнула, только б тишину сломать, а он: «Ни паложина», — и шаги, шаги удаляющиеся. — «Открой! Жалко, что ли? — мне девятнадцать, Сана, еще неделю назад я была, смешно сказать, москвичкой. — Открой, задохнуться можно!» — а сама глазами буравлю: сломался чурка: «Тольки ни долги».
Несколько сантиметров свободы. Снег: нежней шелка, вот уж точно. Никогда такого не видела больше, нигде».
«Ну а потом — Мордовия, и все в обратном порядке: воронок, пересыльная в Потьме, «кукушка» столыпинская: четыре вагончика всего… Всего! Когда на зону-то привезли, я головой о стенку ударилась… До крови — все почувствовать хотела, не сон ли, на самом ли деле… Не верила долго очень, все в голове-то не укладывалось… Уложилось, когда без лица из «кукушки» вышла, когда с бабами, шмотье тощее волочащими, до пересыльной шлепала да мамашу с ёбарем ее представляла… Нас вообще-то везти должны были, но вместо машины охрану прислали с собачками: до сих пор как овчарку увижу, бежать хочется — сколько лет, а не заживает! Так, затягивается, но чуть ковырнешь, и по новой все… Осень стояла ранняя, да, у нас-то тепло, а там — снег с дождем, ветрище промозглый: холодно жутко — нет, не так: жутко… Да еще рожи эти мордовские выставились — смотрят на нас, как на зверей в цирке… широка страна моя родная! И дерьмо в ней… дерьмо широкое. Лет пять потом, как срок отмотала, по деревням маялась: Тульская, Орловская, Владимирская… Коровники чистила, свинарники — прописку еле вернула московскую (спасибо «сестрам», мамашу-то припугнули…). И вот же оно как все: людики добрые если о прошлом моем проведывали, так сразу, в двадцать четыре, с работки и вышвыривали: «Нам такие не нужны!». Ни на стройке не нужны, ни на дороге железной, ни в инфекции — из реанимации и то погнали, когда в город выбралась, хотя санитарок днем с огнем не найти было: кто ж по собственной воле заразных-то чистить станет?.. Тогда и дошло, что звери добрей людей-то. Понимать стала, что теленок говорит или, там, лошадь: они ведь и любить и жалеть умеют… А мы… да что там! Помост помню: высоченный, перегородками разделен металлическими… на него из стойла сгоняют. А как всех сгонят, так сразу меж глаз целятся — оглушают, значит. Ну, потом стенки-то загонные приподнимут — животинка и скатится. Ей, бедняге, по-быстрому сухожилие коленное перехватывают и вверх тянут: на полу одна голова болтается… Во-от. А потом — ток. Провод в голову — в то самое место, куда стреляли — в ту самую дырку: хоть третьим глазом назови, хоть как… Туда, в месиво это, чтоб связи между мозгом спинным и черепным не осталось: просветили люди добрые, что к чему… Корова одна, помню, брыкалась все… Теленок в кишках у ней запутался: ну а как кончилась, ее цепной пилой вдоль позвоночника и распилили…».
…
Волчье логово скорей уютно, чем не — наверное, здесь и впрямь хорошо зализывать выпадающие наружу кишки, думает, а потом перестает, Сана. И рада б уйти, да поздно: слова тягучие, длинные… и почему люди не говорят как киты — один звук на тридцать километров?.. Она остается, а утром обнаруживает рядом с собой Волчицу и трет виски: впору спросить — верх пошлости, pit’ men’she nado, — было ли у нас что-нибудь. Волчица оседает, ее шерсть моментально тускнеет: что такое было? что такое у нас? где искать это что-нибудь?.. Сухой щелчок входной двери. Волчий вой.
Улочки-переулочки, Волчица — следом: Сана выдергивает ладонь из ее лап — о, как легко сейчас снять с нее шкурку, растоптать! О, этот серебристый волшебный мех, эта потрясающая, едва ли не фосфоресцирующая, безоружность — и абсолютная, несмотря на наличие когтей и зубов, беззащитность!.. Нет-нет, унижение Волчицы станет лишь унижением Саны: нет-нет, качает головой она, пусть Lame na pas de sexe,[124] но «секс возможен только между товарищами по партии, всякий иной секс аморален».[125]
«Что тебе нужно?» — спросит Сана перед тем как исчезнуть. «Любовь, — облизнется зверюга. — Разве нужно что-то еще?..».
[сердце справа]
Сана шла и думала, что если не найдет сейчас, сию же минуту, противоядия, черная дыра этого дня непременно ее поглотит. Куда теперь идти? Зачем? Говорить на общие темы она давно не может, бесцельно бродить по улицам не видит смысла — нигде, нигде нет этого чертова смысла!.. Она долго пила в «Апшу» зеленый чай, листала книги, названий которых никогда не вспомнит, а когда уже потеряла счет времени, что-то вывело ее из ступора: Сана накинула пальто и поспешила на улицу — такси-такси…
Она вышла на Таганке, чтобы купить розы: розовую, бордовую и снова: розовую, — а как только цветы оказались в руках, ноги сами понесли по Большой Андроньевской: вниз, вниз… Сколько раз встречались они тут с П., сколько раз, думала Сана, с трудом обнуляя вспышки воспоминаний, — так и дошла до Покровского, так и перекрестилась: «О блаженная мати Матроно…» — прочитала на обороте иконки, купленной в монастырской лавке, и, уткнувшись в розы, сбилась: нет-нет, как-то иначе надо, не так, совсем не так… Если здесь и впрямь святая, она услышит, обязательно услышит: но о чем просить — да и просить ли?..
Она примкнула к очереди: спешивших приложиться к мощам оказалось предостаточно — у живого хвоста, как показалось Сане издали, не было ни конца, ни края. Толстуха, стоявшая впереди — плохая копия Сарагины,[126] — доказывала что-то мужеподобному существу, сокрушенно качавшему головой: «Да чтоб я еще… ты всю жизнь, всю жизнь мне…»), сзади щебетали пригламуренные барышни («А я ему…» — «А он? Он — что?..»). Сана пожалела о забытом у Волчицы плеере, а через некоторое время поймала себя на мысли, что не замечает всех этих людей — их словно бы онемечели, выключили, превратили в ростовых кукол. Она забылась и сама не заметила, как, отстояв битый час (почему битый, мелькнуло), вошла в храм. Ей никогда не нравился ни запах ладана, ни потрескивание свечей, ни, разумеется, нарочито строгие, будто восковые, лица вечно скорбных и злых старух, но пространство, в которое она попала