Но если бы поезд стоял полчаса, все равно была бы давка и паника. Так уж устроены наши пассажиры — всем хочется быстрее попасть в вагон и там уж ворчать: «И чего стоит? Чего ждет? Рабо-о-тнички!»
У одного вагона гвалта и суеты особенно много. В узкую дверь тамбура пытаются влезть штук тридцать ребятишек, и среди них копошится старушонка. Она остреньким плечом «режет массы», достигает подножки, цепляясь за нее. Кто-то из ребят хватает ее под мышки, пытаясь втащить наверх. Бабка подпрыгивает, как петушок, взгромождается на подножку, и в это время случается авария. Да что там авария — трагедия! Самая настоящая трагедия. Берестяной туес, привязанный на груди платком, опрокидывается, и из него высыпается малина — вся, до единой ягодки.
Туес висит на груди, но уже вверх дном. Ягоды раскатились по щебенке, по рельсам, по подножке. Бабка оцепенела, схватилась за сердце. Машинист, уже просрочивший стоянку минуты на три, просигналил, и поезд тронулся. Последние ягодники прыгали на подножку, задевая бабку посудой. Она потрясенно смотрела на уплывающее красное пятно малины, расплеснувшееся по белой щебенке, и, встрепенувшись, крикнула:
— Стойте! Родимые, подождите! Соберу!..
Но поезд уже набрал скорость. Красное пятно мелькнуло зарницей и погасло за последним вагоном. Проводница сочувственно сказала:
— Чего уж там собирать! Что с возу упало… Шла бы ты, бабушка, в вагон, а не висела на подножке.
Так, с болтающимся на груди туесом, и появилась бабка в вагоне. Потрясение все еще не сошло с ее лица. Сухие, сморщенные губы дрожали и дрожали, руки, так много и проворно работавшие в этот день, руки старой крестьянки и ягодницы, тоже тряслись.
Ей поспешно освободили место — да и не место, а всю скамейку — притихшие школьники, видимо всем классом выезжавшие по ягоды. Бабка молча села, заметила пустой туес, сорвала посудину вместе со стареньким платком через голову и сердито запихнула его пяткой под сиденье.
Сидит бабка одна на всей скамейке и неподвижно смотрит на пустой фонарь, подпрыгивающий на стене. Дверца у фонаря то открывается, то закрывается. Свечи в фонаре нет. И фонарь уже ни к чему. Поезд этот давно уже освещается электричеством, а фонарь просто запамятовали снять, вот он и остался сиротой, и дверца у него болтается.
Пусто в фонаре. Пусто в туесе. Пусто у бабки на душе. А ведь еще какой-то час назад она была совершенно счастлива. В кои-то веки поехала по ягоды, через силу лазила по чащобе и лесным завалам, быстро, со сноровкой собирала малину и хвастала ребятишкам, встретившимся ей в лесу:
«Я прежде проворная была! Ох, проворна! По два ведра малины в день насобирывала, а черницы либо брусники, да с совком, и поболе черпывала. Свету белого не видать мне, если вру», — уверяла бабка пораженных ребят. И раз-раз, незаметно так, под говорок, обирала малину с кустов. Дело у нее спорилось, и удобная старинная посудина быстро наполнялась.
Ловка бабка и на диво говорлива. Успела рассказать ребятам о том, что человек она ноне одинокий, пережила всю родову. Прослезилась, помянув внука Юрочку, который погиб на войне, потому что был лихой парень и не иначе как «на танку» бросился, и тут же, смахнув платком слезы с реденьких ресниц, затянула:
В саду ягода малина
Под у-у-у-укрытием росла-а-а…
И даже рукой плавно взмахнула. Должно быть, компанейская бабка когда-то была. Погуляла, попела на своем веку…
А теперь вот молчит, замкнулась. Горе у бабки. Предлагали ей школьники помощь — хотели взять туес и занести его в вагон — не дала. «Я уж сама, робятки, уж как-нибудь, благословясь, сама, я еще проворна, ух, проворна!»
Вот тебе и проворна! Вот тебе и сама! Была малина — и нет малины.
На разъезде Коммуна-кряж в вагон вваливаются три рыбака. Они пристраивают в углу связки удочек с подсачниками, вешают на древние чугунные крючки вещмешки и усаживаются подле бабки, поскольку только подле нее и есть свободные места.
Устроившись, они тут же грянули песню на мотив «Соловей, соловей — пташечка»:
Калино, Лями, Левшино!
Комариха и Теплая гора!..
Рыбаки эти сами составили песню из названий здешних станций, и песня им, как видно, пришлась по душе. Они ее повторяли раз за разом. Бабка с досадой косилась на рыбаков.
Молодой рыбак в соломенной драной шляпе крикнул бабке:
— Подтягивай, бабусь!
Бабка с сердцем плюнула, отвернулась и стала смотреть в окно. Один из школьников придвинулся к рыбаку и что-то шепнул ему на ухо.
— Ну-ну! — удивился рыбак и повернулся к бабке, все так же отчужденно и без интереса смотревшей в окно: — Как же это тебя, бабусь, угораздило?! Экая ты неловкая!
И тут бабка не выдержала, подскочила:
— Неловкая?! Ты больно ловкий! Я раньше знаешь какая была! Я ране… — Она потрясла перед рыбаком сухоньким кулачишком и так же внезапно сникла, как и взъерошилась.
Рыбак неловко прокашлялся. Его попутчики тоже прокашлялись и больше уже не запевали. Тот, что был в шляпе, подумал, подумал и, что-то обмыслив, хлопнул себя по лбу, будто комара пришиб, вскочил, двинулся по вагону, заглядывая к ребятам в посуду:
— А ну, показывай трофеи! Ого, молодцы! С копной малины набрала, молодец!.. — похвалил он конопатую девочку в лыжных штанах. — И у тебя с копной!.. И у тебя!.. Молодцы! Молодцы! Знаете что, ребятки, — хитро, со значением прищурился рыбак, — подвиньтесь-ка ближе, и я вам очень интересное скажу на ухо.
Школьники потянулись к рыбаку. Он что-то пошептал им, подмигивая в сторону бабки, и лица у ребят просияли.
В вагоне все разом оживилось. Школьники засуетились, заговорили. Из-под лавки был извлечен бабкин туес. Рыбак поставил его подле ног и дал команду:
— Налетай! Сыпь каждый по горсти. Не обедняете, а бабусе радость будет!
И потекла малина в туес, по горсти, по две. Девочка в лыжных штанах сняла «копну» со своего ведра.
Бабка протестовала:
— Чужого не возьму! Сроду чужим не пользовалась!
— Молчи, бабусь! — урезонил ее рыбак. — Какое же это чужое? Ребята ж эти все внуки твои. Хорошие ребята! Только догадка у них еще слаба. Сыпь, хлопцы, сыпь, не робей!
И когда туес наполнили доверху, рыбак торжественно поставил его бабке на колени.
Она обняла посудину руками и, пошмыгивая носом, на котором поплясывала слеза, все повторяла:
— Да милыя, да родимыя!.. Да зачем же это? Да куда мне столько? Да касатики вы мои!..
Туес был полон, даже с «копной».
Рыбаки снова грянули песню. Школьники тоже подхватили ее:
Эх, Калино, Лямино, Левшино!
Комариха и Теплая гора!..
Поезд летел к городу. Электровоз рявкнул озорно, словно бы выкрикивал: «Раздайся, народ! Бабку с малиной везу!» Колеса вагонов поддакивали: «Бабку! Бабку! С малиной! С малиной! Везу! Везу!»
А бабка сидела, прижав к груди туес с ягодами, слушала дурашливую песню и с улыбкой покачивала головой:
— И придумают же! Придумают же, лешие! И что за востроязыкий народ пошел!..
Гуси в полынье
Ледостав на Енисее наступает постепенно. Сначала появляются зеркальные забереги, по краям хрупкие и неровные. В заливчиках и заводях они широкие, на быстрине — узкие, трепещущие. Но после каждого морозного утра они становятся все шире, а потом начинает плыть шуга. И тогда вся река шуршит печально, утихомиренно, засыпая до весны.
С каждым днем толще и шире забереги, уже полоса воды, гуще шуга. Она теснится, рыхлые льдины с хрустом лезут одна на другую. А потом окрепшая шуга спаивается, и однажды, чаще всего в студеную ночь, река встает.
Там, где река в последний раз сердито громоздила льдины, остаются торосы — острые ледяные клыки торчат всюду.
Но вот закружилась поземка, потащило ветром снег по реке, и зазвенели тонкие льдинки, сдерживая порывы ветра; возле них, как у щитков, образовались сугробы. Только на быстрине, на самой стремнине, где торосы высоки и льдины крепки, что сталь, всю зиму торчат они, зеленоватые, сверкающие на солнце.
Но как бы ни крута была осень, как бы густо ни шла шуга, она никогда не может разом усмирить Енисей. На нем то там, то тут остаются полыньи. Самая большая полынья — у Караульного быка.
Здесь все бурлит, клокочет, шуга плывет дальше, свирепое течение крушит хрупкий припай. Не мирится Караульный бык, не желает вмерзать в реку. Уже вся река замерзла, а он стоит в полой воде. Уже идут по льду первые отчаянные пешеходы, осторожно прощупывая палкой лед перед собой; появилась одинокая подвода, затем длинный, неторопливый обоз, а у быка все еще колышется пар и чернеет вода.
От пара куржевеют каменные выступы быка, а кустики, трава и сосенки, прилепившиеся к нему, обрастают толстой бахромой, и среди темных, угрюмых скал Караульный бык, разрисованный пушистыми, до рези в глазах белыми узорами, кажется каким-то чудом.
Однажды после ледостава кто-то сообщил в деревню, что возле быка, в полынье, плавают гуси и не улетают. Гуси крупные, людей не боятся — должно быть, домашние.
И в самом деле, вечером, когда мы, ребятишки, катались на санках, с другой стороны реки послышались тревожные крики. Можно было подумать, что там кто-то долго, настойчиво и нестройно наигрывал на пионерском горне.
Гуси боялись наступающей ночи, ведь полынья с каждым часом становилась все меньше. Мороз исподволь, незаметно округлял ее, припаивал к закрайкам пленочки льда, которые твердели и уже не ломались от вихревых струй.
На следующий день мы целой оравой перешли реку по свежей, еще чуть наметившейся тропинке и приблизились к быку. Один по одному забрались на выступы обледенелого камня и сверху увидели гусей.
Полынья сделалась совсем маленькой. Там, где вода выбуривала тугим змеиным клубком и кипела так, словно ее подогревали снизу громадным костром, еще оставалось темное яростное окно. И в этом окне металась по кругу ошалевшая, усталая и голодная стайка гусей. Чуть впереди плавала дородная гусыня и время от времени тревожно вскрикивала. Иногда она подплывала к хрупкому припаю, врезалась в него грудью, пытаясь выбраться на лед и вывести весь табун.