Спецоперация «Дочь». Светлана Сталина — страница 35 из 37

Вы мне открыли глаза на Родину, милый, дорогой Владимир Алексеевич, открыли их в тот момент, когда душе так надо было, так необходимо было прилепиться к милым воспоминаниям детства, к какимто безусловным, вечным и непоколебимым вещам, родным с колыбели. Не то, чтобы я её не видела и не могла разглядеть без Вашей помощи, нет. Я выросла в Подмосковье, в районе между Перхушковым, Одинцовым и Усовом и знаю здесь каждый овражек, каждую молодую ёлочку, которой не было раньше, каждую новую проложенную дорогу. Вырастила меня, в общемто, моя няня, Александра Андреевна Бычкова, человек, необычайный по судьбе и заложенным в ней талантам, очень любившая и знавшая природу и крестьянский труд, и хотя мне, конечно, не приходилось этим трудом заниматься, но рассказов я от няни наслушалась много. А она была (она прожила в нашем доме 30 лет и умерла 71 года в 1956 году) человеком необычайно весёлым, добрым, жизнерадостным и деятельным; от неё исходил свет спокойствия, доброты и каратаевской “округлости”; она была истинным прирожденным поэтом в своем видении и мира, природы, людей. Знала она неплохо русскую литературу (она жила до революции в Петербурге в семье Ник. Ник. Евреинова, драматурга и театроведа, так её “воспитали” по-городскому и привили любовь к русской литературе), хотя сама до 13 лет жила в деревне, под Рязанью, и кроме 4-х классов у неё не было никакого образования. Но писала она грамотно, а главное, очень образно и с юмором (письма её я сохраняю), и читала очень много. Знала наизусть много стихов Пушкина, Лермонтова, Некрасова и сокрушалась, что “теперь так не пишут”. Она перестала верить в Бога, после того как в голодные 20-е годы потеряла любимого сына 11 лет, – очень молилась, но Бог не помог, и она стала самой настоящей атеисткой и жестоко высмеивала потом верующих и церковь и “всю эту лживость”. Вообще по натуре своей весёлой она была великий безбожник, язычница, чревоугодница и, как сама о себе говорила, “грешница”. С 13-ти лет она пошла в няньки, потом в горничные, в поварихи, в экономки и опять в няни, и всё в Петербурге, который очень полюбила за его красоту и порядок. Приехав позже в Москву – поразилась: “Что за деревня!”. Деревню она потом всю жизнь ненавидела за косность, за жестокость и тупость, за всё то варварство, в которых ей самой приходилось жить, но любовь к природе и к крестьянской работе сохранилась у неё и обросла поэтичностью необыкновенной. И она умела так рассказать, например, как жнут серпами, и как вяжут перевясла, и как снопы укладывают, что всё это было видно воочию. У неё были золотые руки, умевшие всё: и шить, и вышивать, и вкусно готовить не какие-нибудь там пироги, а “французскую кухню”, и косить, и копать, и ткать, и прясть, и вязать. И всё это она делала с великим удовольствием, с радостью, и хотела эту радость передать и другим. Её все любили, и когда мы праздновали в 1955 году её 70-летие, то собрался огромный стол народу, и каждый, поднимая бокал за её здоровье и начав говорить, вдруг начинал глотать слезы. Это было величайшее счастье, дарованное мне судьбою, прожить почти 30 лет рядом с нею, вырасти на её добрых руках, учиться у неё и читать, и писать, и считать, и, по-видимому, она передала мне, в какойто степени, свою способность радоваться природе, голубому небу, солнечному лучу, цветам, травам, радоваться силе жизни, чистоте и здоровью. Если бы не эти качества, впитанные от неё, то я бы давно сломалась гденибудь на полдороге своей бестолковой биографии.

О ней надо писать отдельно (об Александре Андреевне), мне ведь не хватает слов и времени, как только начинаю о ней речь.

Я поведала о ней, чтобы объяснить Вам, что Вы вдруг возродили в душе такое же чистое чувство, какое испытывала я рядом с нею, никогда невозможно было называть её старухой; в 70 лет, страдая одышкой, ожирением, стенокардией, она могла вскочить с лавочки в саду и пытаться поймать красивую бабочку, она была как дитя весела и добра душой. Когда я читала “Владимирские проселки” и “Каплю росы”, что-то открывалось во мне самой такое, о чём я не то чтобы позабыла, но отодвинула куда-то в дальний ящик души, такое, что перестало во мне блестеть, сверкать и радовать. И это была любовь к тому, что существует здесь, рядом, вокруг меня, – не надо ехать куда-то искать, не надо колесить по свету, надо только пошире открыть свои глаза и жадными глотками пить и пить родной воздух.

Ах Вы, голубчик мой дорогой!

Вот я знаю теперь, что обязательно выполню своё давнее, заветное желание – проеду с сыном (ему уже 16 лет) по Волге, посмотрю старые русские города. Так давно этого хотелось, но не было какого-то внутреннего толчка, а теперь он есть. Есть у меня много хороших друзей и во Владивостоке, и на Урале, и в Калининграде, – зовут, приезжай, посмотри, а мне всё чего-то лень и неохота. А сейчас так захотелось посмотреть свою страну от края до края, так стало интересно и так стыдно, что ничегошеньки ещё не видела.

К туризму в автобусах и к галопом по Европам у меня давнее отвращение. Я бы с радостью пожила месяц во Франции, Англии, Италии, побродила бы по улицам так, как хочется, – но вид наших советских туристов, запихнутых в автобус и озирающих таким путём “запад”, мне отвратителен. И московских снобов, посмотревших таким способом уже не одну страну и даже имеющих кое-какие скудные суждения о “жизни в Швеции” или о “жизни в Париже”, – не переношу. И стихи Евтушенко о Париже, о парижском рынке и т. д. считаю позором для поэта. Такое можно сочинять сидючи за своим столом в городе Москве, посмотрев предварительно хронику о Париже и почитав Золя. Это поверхностное, наносное западничество хуже всякого славянофильства, и несёт от него за версту провинциальностью и допотопными реверансами перед каждым французским парикмахером.

Вы, я надеюсь, понимаете меня, милый Владимир Алексеич. Я не против путешествий, связей, контактов и всего такого, я только за то, чтобы не терять своего лица и не забывать вкуса и запаха родного своего ветра в поле. Я за то, чтобы писатели не были дачниками в той деревне, где живёт наш народ. Я за то, чтобы, исколесив Европу, Америку и Восток во всех направлениях, поэт сказал бы о своей России: “…мне избы серые твои, твои мне песни ветровые, как слёзы первые любви…”. Я за то, чтобы поэты говорили на трех-четырех европейских языках (как Пушкин, как Толстой, как Тургенев), но чтобы милую называли бы “любонька моя, голубонька”, а не – “киса”.

Простите мне, ради бога, весь этот сумбур, но мне сейчас уже трудно остановиться и трудно следовать какойнибудь логике.

Несколько слов, если не обидитесь за это, просто о Вашем таланте, и о том, чего бы хотелось ещё от Вас увидеть, и чего бы не хотелось. Уж очень Вы стали мне дороги, милый Владимир Алексеич, и говорить с Вами почему-то легко.

Я совсем плохо знаю Ваши стихи и не буду поэтому говорить о них. Но Ваша проза мне нравится несравненно больше, и я думаю, что и Вам она как-то ближе самому. Вы – поэт, и всегда будете поэтом и в прозе, – это и украшает её и так освещает изнутри. Вам никак нельзя пытаться “вынуть” поэзию из прозы, сделать прозу сухой и строгой, – она перестанет жить и дышать. Она – я говорю о прозе. Вы лирик, и таковым всегда будете, и это лучшее, что в Вас сидит как в писателе. Очевидно, сегодняшнее время способствует появлению лирической прозы – роман О. Берггольц является романом лирическим, и роман В. Тендрякова “За бегущим днём” – одна нескончаемая лирическая исповедь. Это и прекрасно!

Мне думается, что Вы могли бы написать тоже лирический роман о чемто очень важном для Вас, быть может, о войне, которую Вы прошли, или ещё о чем-нибудь. Это был бы роман о себе, о других людях, может быть, даже только о других и совсем мало о себе, – но это был бы настоящий лирический роман, настоящая лирическая проза.

Я знаю одного милого человека, поэта, прошедшего всю войну и до сих пор утверждающего, что это было его лучшим временем жизни; но он никогда не напишет лирического романа ни об этом, ни о чём другом, потому что его сердце слишком холодно, а рассудок слишком силён, а ещё сильнее рассудка – ирония и скепсис к самому себе. А вы, мне кажется, могли бы писать великолепную прозу о вещах серьёзных и больших, таких, как война, как любовь. Вы могли бы чудесно писать о любви, потому что у Вас есть чисто русское целомудрие, сложившееся и в русской классической литературе, целомудрие, с каким писали о любви Тургенев, Толстой, Чехов. В Вас (я разумею Ваше творчество) вообще очень много света, тепла и того глубокого душевного здоровья, которое составляет живую душу и нашей народной жизни и нашего лучшего, что создано в искусстве. Я не собираюсь Вас превозносить до небес, Владимир Алексеич, я просто говорю о Ваших “отличительных чертах”, – а они именно такие и есть. В Вас очень много неподдельной искренности и чистоты в вещах больших, серьёзных и главных. Снобов это раздражает более всего, как раз этого им самим недостает, и они ополчаются на то, например, что человек любит свою родную деревню, стога сена, луг, маленькую речушку. Им кажется, что это – поза, выдумка, “идейное притворство” и всякое такое, – наплюйте, голубчик, “идите своей дорогой, и пусть люди говорят, что угодно” (любимая поговорка Маркса). Наше советское литературное мещанство будет тявкать на Вас во всю силу своих лёгких.

А Вы любите писать и о добром, и о злом, и о правде, и о страданиях. В Вас много доброты, она ещё не “прорезалась” как следует, но чувствуется в том, как Вы описываете людей Вашего Олепина, своих земляков. Возможно, манера повествования “Былого и дум” Вам близка, и естественное движение повествования в форме рассказа автора о том, о сём, о другом позволяет Вам быть искренним и безыскусным и в фабуле и в манере письма.

У А.В. Луначарского была великолепная статья “Достоевский как мыслитель и художник” (я её прочла в № 4 журнала “Красная Новь” за 1921 год, не знаю, где ещё её можно найти), в которой доказывается мысль о том, что по существу все романы Достоевского – каждый из них, – это пылающая река, поток лирической исповеди автора; что везде – он сам, его мысли, страдания, споры, вложенные в уста других людей; что никогда его романы, несовершенные в своей форме, неотделанные, незаконченные, не имели бы такого сильнейше