«Я тот, которому внимала», потрепал по щеке, как некогда, но теперь это Женечку возмутило, ему почудился намек. И съехал. Женечка бродил по родному гнезду, подбирая вещи, оброненные Савойским, и плакал у себя в комнате, уткнувшись в старую нафталинную шубку бабушки. Ему казалось, что это не его юность, быть может, и не бог весть какая счастливая, но нежная, закончилась и иссякла, – нет, мир внезапно обрушился и пал, и Женечкина жизнь оборвалась навсегда.
Впрочем, переезд несколько взбодрил его. Да и отец, видя горе мальчика, старался не оставлять его одного. Женечка получил квартиру за выездом с двумя проходными комнатами и большой светлой кухней в обшарпанной бетонной восьмиэтажной башне у черта на рогах, от метро «Текстильщики» двадцать минут на автобусе, в хулиганском опасном бывшем рабочем пригороде Москвы. И в новой квартире стало еще виднее, какой бедной и утлой была их жизнь с бабушкой и теткой: в новой квартире даже старые, уютные некогда их вещи глядели сиротливо, жались по стенам, не находили себе места. Круглый стол отправился на кухню, там же был прилажен и абажур, и кухня с ее газовым камельком стала единственно теплым и жилым местом в доме. Потому что проходная комната оказалась совсем пустой и холодной, старый буфет да теткина кушетка, а спальню себе Женечка устроил в дальней, маленькой и душной комнатенке, где одиноко встал его топчан, на котором он теперь мог поместиться, лишь поджав ноги. Детский свой секретер с исцарапанной, закапанной чернилами столешницей Женечка бросил. Как и совершенно распавшийся диван бабушки. И из книг взял только несколько, остальные снес букинисту: он и впредь не обзаводился библиотекой, при его памяти хранить книги было ни к чему. Да и всегда ему казалась эта черта интеллигентского быта, эта манера непременного приобретения собраний сочинений и выставления их напоказ, смешной пародией на ушедший быт усадебный, бессильной ностальгией по утерянному навсегда. К тому же манерой растиражированной и соответственно вовсе удешевленной в быту уже мещанском, непременной деталью псевдокультурного нищенского достатка, интерьера советского стиля с румынскими стенками и невнятными сервантами. И когда он слышал словосочетание «подписное издание», Евгения Евгеньевича передергивало от отвращения. Впрочем, последние тома собраний он любил пролистывать – из-за ссылок, сносок и комментариев. А также ценил воспоминания старинной подробности: Своеручные записки княгини Долгорукой или воспоминания графа Сологуба. Или мемуар недруга Пушкина Фаддея Булгарина, у которого можно прочитать прелестные причитания типа в Выжигине меня за сотую долю того, что я видел, совершенно заклевали; если бы я рассказал все, что знаю, пришлось бы улечься в могиле или скрыться в лесу… Хорошо: скрыться в лесу или улечься в могиле.
17
От одиночества Женечка уверовал в Христа: Христос ведь утешает отчаявшихся и отогревает озябших. Библию, как мы помним, он уже знал подробно, из Ветхого Завета – и Пятикнижье, и кровавые Книги Царств, любил Иисуса Навина и почти всех из двенадцати малых пророков, особенно Иезекииля и Иону. Поучительной представлялась и история братьев Иакова и Исава, поросшего красной шерстью и уступившего право первородства за чечевичную похлебку, за красную еду. Короче, Женечка был готов к единобожию – Вацлав-то был, конечно, язычник.
Теперь Женечка днями читал Евангелия, особенно четвертое, где в начале было Слово, и Апокалипсис Иоанна заучил чуть не наизусть. Но не чувствовал в себе веры глубокой, хоть и жаждал ее, и молился иногда под одеялом, одними губами, чтобы послана ему была вера. В церковь Женечка не ходил, говорил себе, что это ничего, важно само предание, повторял вслед за Толстым, из разговора с Крамским, состоявшимся якобы во время сеанса, когда тот писал сразу два портрета графа, большой и маленький. Художник спросил свою натуру о вере: дескать, вы ведь верующий, Лев Николаевич? И Толстой якобы ответил: делаю всю мимику верующего и слова говорю, которые выучил, покоряюсь преданию…
Однажды ему попалась перепечатанная на машинке – надо же какое было прилежание у тогдашних неофитов – «Лествица, возводящая на небо», сочинение Иоанна, игумена Синайской горы, так значилось на титульной странице. Некогда несчастный Карасиков дал эту машинопись тетке для ознакомления, так она и оставалась лежать, и Женечка наткнулся на нее лишь при переезде. Теперь эта бледная, едва читаемая копия совершенно заворожила его, и он почувствовал себя именно что иноком, ведущим жизнь отшельническую.
Поначалу особенно понравились ему примеры подвижничества и блаженного послушания, когда, будучи одеты в железную броню кротости и терпения, отражают ею всякое оскорбление и уязвление. Эту фразу он мысленно зачитывал неверному Вацлаву и чувствовал себя приподнявшимся над всеми обидами, что он претерпел в злополучном подвале. Подвале, который Евгений Евгеньевич уж никогда не забудет хотя бы потому, что там потерял невинность. Самого же Вацлава Женечка теперь почитал как бы умершим, ушедшим в то царство теней, в котором обитали и бабушка, и тетка. Ведь что такое полный и окончательный разрыв, как не похороны бывшего друга. Ведь он теперь жив только в памяти, точно как покойник. И вспоминать его надо добром, и молиться за него. Иногда Женечка бормотал для себя на память из Кафависа:
Часть комнаты, в которой он лежал,
была видна оттуда, из прихожей,
где я стоял: богатые ковры
и утварь – золотая и серебряная.
Я плакал – плакал и не прятал слез.
Я понимал, что сборища, гулянья
лишатся смысла после смерти друга.
Я понимал, что больше он не будет
счастливыми беспутными ночами
смеяться рядом и читать стихи…
Я понимал, кого и что я потерял —
навеки, безвозвратно потерял, —
ах, сколько нежности вмещало сердце!
Конечно, бывали и другие минуты. Тогда Женечка мысленно упрекал Вацлава за то, что тот свой ум и свой дар использовал не по назначению, лишь для соблазнения – так стало казаться Женечке. И что он жаден и груб в постели. Но потом спохватывался, одергивал себя, понимая, что это в нем говорит просто-напросто разочарование, в каковое всегда рядится горькая обида. И он это разочарование в бывшем друге лелеет и даже растравляет. И тогда он со смехом вспоминал простодушную пропаганду Вацлава: еще до падения Женечки тот уверял, что у женщин отвратительно пахнут ноги. Особенно у девушек…
Однако вскоре он пресытился горько-сладким, не без оттенка мазохизма, воздержанием. Разбуженная молодая плоть требовала своего. За этот одинокий год у него было два или три, как считать, грязных уличных приключения, и еще один мясник Вася из магазина на Пятницкой, по педрильскому имени Василиса. Мясник напевал из Гелены Великановой: «И вообще ты живешь в другом городе, и другая тебя любит женщина» — и заразил Женечку какой-то инфекцией, пришлось глотать таблетки.
На плешку Женечка не ходил, там попадались совершенно несносные типы, своего рода Че Гевары педовок, Мартины Лютеры педрил, приставучие, навязчивые, прожженные и циничные. Томас Манн, Генрих Манн, а сам рукой ко мне в карман. Вкус и воспитание не позволяли Женечке с такими знаться. Как никогда не заходил он и в общественные мужские уборные, где вовсю занимались анонимным сексом. Нет, Женечка уповал на какую-то нечаянную и несказанную Встречу, которая преобразит жизнь. Как бы встречу с самим собой. Попросту говоря, он ждал любви.
18
Он познакомился с Павлом именно что случайно, на Ленинградском вокзале, где встречал отца, который должен был возвращаться с «Ленфильма», но не возвращался. И ровно на его месте в спальном вагоне вместо папаши Женечка обнаружил Павла, который рассказал, что купил билет с рук на Московском вокзале. И что отец велел кланяться и извиниться: его задержали дела. Ну, нашел, наверное, очередную бабу, какую-нибудь костюмершу на студии. Или парикмахершу.
Павел сразу сказал, что родных в Москве у него нет, но он хочет быть театральным художником, мама актриса, поэтому часто приезжает на московские премьеры. А ночует? Как получится…
Наутро нежный и трогательный в постели ночной Павел обернулся и вовсе необыкновенным мальчиком, смешливым, легким, фантазером. Рассказывал, как на Пицунде его похитили грузины, джигиты какого-то князя, и он несколько месяцев провел в горах в каменной башне, как царица Тамара. Женечка потешался: а Демон, Демон-то являлся? Боже, конечно, совсем врубелевский, в одних штанах и восточных остроносых золотых тапочках, с обнаженным торсом, крылья волосатые.
С появлением в его жизни нового друга Женечка стал постепенно охладевать к вере – Павел был совершенно не религиозен, хоть и богобоязнен. То есть не был верующим, но был суеверен. Казалось бы, в юности все было решено, без веры никак нельзя, заключен был собственный завет, и он, как думалось, вот-вот и уверует горячо-горячо. Но незаметно, исподволь вера Женечки стала убывать, и поучения Лествичника показались старомодными, навязчивыми, едва ли не нелепыми.
Первое время между ними считалось, что новый нежный друг Женечки с длинными волнистыми, мягкими и нежными, каштановыми волосами похож на Иоанна Крестителя из Лувра кисти Леонардо. У Паоло – под этим именем знали Павла в питерских артистических кругах, точнее, в забегаловке Сайгон на углу Невского и Владимирского, близ дворца Белосельских-Белозерских, и в популярном скверике на углу Стремянной и Дмитровского переулка, – было такое же, как у Иоанна, удлиненное красивое лицо, таящее неведомое печальное знание. Необыкновенно хороши были и его огромные синие глаза, в моменты страсти делавшиеся бездонно голубыми, а в печали – темно-васильковыми.