Пол земляной, конечно, был убог, старший лейтенант давно не видел такого, утоптанного до асфальтовой твёрдости пола, но бедность, как известно, не порок. Россия всегда была бедной.
Только на узкой полоске, отгороженной занавеской, поблескивал свежей желтизной деревянный пол — там были положены доски, подогнаны друг к дружке тщательно, выскоблены ножом, — в старухины покои, за занавеску, никому из посторонних, в том числе и командиру разведчиков, ходу не было.
Пердунок, которого также перевезли сюда, на новые позиции, примостился в ногах у старшины и спал, будто взрослый мужик, с тихим храпом, — только густые лохмотья шерсти, выросшие на боках, будто у некого диковинного животного, вздымались мерно вверх и опускались, вздымались и опускались.
В висках у Горшкова что-то позванивало словно кто-то над ухом упрямо тёр железкой о железку, руки ныли — больше всего ныли костяшки пальцев, сами суставы, способ борьбы с болью был лишь один — выпить водки или самогонки.
Водки не было — тылы полка, как объясняют в таких случаях, не подтянулись, — а вот самогонка была, сноровистый Мустафа где-то выменял на трофейный эсесовский кортик трёхлитровую банку мутного, белёсого словно сильно разведённое молоко первача.
Первач оказался таким крепким, что Волька, хлебнув его — глоток, видать, был слишком большим, — чуть сознание не потерял: из ноздрей у парня даже пузыри полезли. Охворостов, узрев такое дело, отнял у Вольки кружку и рявкнул хрипло:
— Не умеешь пить — не берись!
Волька виновато повесил голову.
А Мустафа, выпив, впервые за всё время пребывания в разведке разоткровенничался:
— Я, не поверите, мужики, на одной заставе с Карацупой служил.
— С кем, с кем? — неверяще прищурил один глаз Соломин.
— С Карацупой. Никитой его звали… А отчество не помню.
— С тем самым, что ли? Который в паре с овчаркой целую армию нарушителей словил?
— С ним самым.
— Да ты у нас, брат Мустафа, оказывается, знаменитый?
Соломин присел перед Мустафой на корточки, оценивающе склонил голову на одно плечо, потом переместил её на другое.
— Знаменитый, — подтвердил Мустафа, — как телёнок, которому не досталось маминой титьки — всё молоко сожрала хозяйка.
— Хороший мужик хоть был он, твой Карацупа?
— Очень.
— Ладно, выпьем за память его, — Соломин приподнял кружку, наклонил её чуть в сторону, проверяя, есть что-нибудь внутри или всё уже кончилось. В кружке бултыхнулась жидкость. — Итак, за память…
— Ну зачем же, — Мустафа протестующе крутнул головой. — Какая память? Карацупа жив.
— Жи-ив? — вид у Соломина сделался пьяным, он недоумённо похлопал глазами. — Он ведь такой знаменитый, что я думал — давно уже умер.
— Живой, здоровый и вообще всех нас переживёт. Слава Аллаху!
— Как же ты, такой праведный, со знаменитостями вместе служил, хлеб-соль из одной тарелки пальцами брал, потом до лагеря докатился? А, Мустафа?
— У вас, у русских, есть же пословица насчёт тюрьмы да сумы? Есть. Мы, башкиры, считаем её правильной и тоже признаём, — дальше Мустафа на эту тему распространяться не пожелал, налил себе ещё немного самогона и, брякая зубами о край кружки, выпил. Затем завалился спать. Чтобы никого больше не видеть и не слышать, натянул на голову телогрейку, поёрзал немного ногами по соломе, укладываясь поудобнее, и затих.
Сейчас уже спали все — и старички, и новички, и дядя Слава Дульнев с Волькой, и строгий старшина Охворостов, поставивший около лица, около чуткого носа своего ведомую всем кружку с выцарапанными ножом инициалами «О.Е.С.» В кружке, правда, ничего не было, Охворостов всё выпил, но дух крепкий, дразнящий, щекочущий ноздри, продолжал оставаться, и старшина, не просыпаясь, возбуждённо шевелил своим рубильником, сжимал и разжимал ноздри, получал удовольствие.
Сон сморил и старшего лейтенанта, он подгрёб под себя немного соломы и улёгся на краю земляного пола, натянул на плечи старый, видавший виды командирский полушубок и сам не заметил, как уснул.
Проснулся он в темноте, ранним утром, когда в чёрном мятущемся небе только начинают возникать слабые, нервно подрагивающие пятна, потом они исчезают, но через некоторое время возникают вновь, расплываются, будто по пространству, рождают у проснувшегося человека ощущение одиночества и некую тоску, будто он что-то потерял и потеря эта может принести горе. Не любил таких недобрых ощущений Горшков, боролся с ними, как мог.
Во рту стояла вонь от вчерашней самогонки, дыхание никак не могло выровняться, в груди что-то сипело, свиристело, шлёпало, мокро, как у туберкулёзника. Горшков нашарил в изголовье полевую сумку, достал кисет — он, как и все разведчики, иногда баловался куревом.
Девушки из всех городов России слали на фронт кисеты — такая появилась мода, расшивали их узорами и трогательными надписями — дорогими были эти надписи, иной раз серьёзно хватали за сердце, заставляли вспоминать довоенную жизнь, многие не верили, что она была когда-то — всё хорошее, оказывается, забывается очень быстро, а вот плохое нет, плохое долго сидит в человеке…
В кисете у Горшкова хранился табак из породы горлодеров, от которого у нетренированного человека глаза после первой же затяжки оказываются на лбу и вообще может хватить родимчик, а человек тренированный минут двадцать потом не может отдышаться — сипит, хрипит, стонет, но ни единого слова при этом не произносит, все слова застревают у него в глотке. Кроме табака Горшков держал в кисете и газетку — нарезанную прямоугольниками дивизионку, каждый прямоугольник под размер папироски…
Горшков вслепую нашарил бумагу, отделил от общей пачки один прямоугольничек, на ощупь ухватил щепоть горлодера, высыпал на газетный клок. Свернул. Чтобы цигарка не рассыпалась, склеил её слюнями.
Получилось вполне сносно, Горшков в темноте не видел творения рук, но чувствовал — цигарка получилась. Подпалил её трофейной зажигалкой, с наслаждением затянулся.
Хоть и курил старший лейтенант редко, не увлекался повально, как это часто бывает у солдат, но всё-таки курил, и самокрутки ему лепили не ординарцы, как другим командирам, он их городил сам.
Подумал о том, что ночью ему снились хорошие сны. Он видел весну. Прозрачные кусты, чуть подзелененные ещё не распустившимися, но уже здорово набухшими почками, краснотал, украшенный словно верба белыми мушками, птиц, деловито снующих в ветках деревьев, — наступала пора вить гнёзда, видел тёмный, иссосанный до сусличьих нор снег в недоступных солнцу низинах, видел и само солнце — нежаркое, румяное, похожее на неровно испечённый каравай, только что вынутый из печи, с сизой дымкой по краям, только серединка у солнца была чистой, будто желток у куриного яйца…
Горшков затянулся ещё пару раз — надо было вкусом табака-горлодера перебить крутой похмельный выхлоп, рвущийся изнутри, — потом размял пальцами огонёк и закрыл глаза.
Весна — это хорошо, весной душа всегда чувствует себя освобождённо. Только сны старший лейтенант раньше видел одноцветные, чёрно-белые, как на фотографии, с серыми переходными тонами, а в этот раз увидел сон цветной. Даже яркий куриный желток в солнечной серёдке разглядел… К чему бы это?
Говорят, что цветные сны видят только люди со сдвигом, сумасшедшие. Но Горшков никак не мог считать себя сумасшедшим, не было на то оснований. И поводов не было. Тогда к чему нарисовался цветной сон, так контрастно выглядевший с мрачной предрассветной темнотой?
Внутри родилась тревога, холодная, сосущая, старший лейтенант напрягся, чтобы задавить её, но не тут-то было, тревога не проходила.
Неужели цветной сон — к беде? Горшков постарался выбросить эту мысль из головы: в конце концов бог не выдаст, свинья не съест.
В хате было холодно. Тепло, которым их одарила вчера вечером печка, истаяло — утекло сквозь щели и мелкие поры, проделанные разными жучками, мокрицами, червяками, букашками, древоточцами и прочей нечистью, которой в каждом обжитом доме водится с избытком; спящие бойцы жались друг к другу, сипели простужено.
Сегодня вечером им предстояло уйти в поиск. Всей группой, здесь не останется никто, только Пердунок — за старшего. Стеречь манатки и принимать по описи наркомовские сто граммов, когда их принесут бойцы хозвзвода.
Впрочем, Пердунку не привыкать, он много раз выступал в этой роли, уже освоился. При случае и выпить мог…
Поняв, что уснуть больше не удастся, Горшков поворочался ещё немного и, сдвинув в сторону ворох соломы, поднялся.
Вышел на улицу.
Было ещё темно, но чувствовалось — рассвет скоро наступит, серых пятен в черноте неба стало больше, деревня, в которой они остановилась, уже ощущалась — есть она. Соседний дом, расположенный метрах в двадцати от хаты, вот-вот проступит своими угловатыми формами из темени, он тоже ощущается, и другие дома ощущаются; да и люди уже начали просыпаться, хотя в окнах не видно ещё ни одного огонька.
Стрельбы не было слышно словно бы жизнь на фронте замерла, лишь на горизонте подрагивало, освещая край земли, трепетало пламя — горела то ли рига, то ли дом, и это нервное свечение вновь родило в душе тревогу.
Было морозно. Снег ёжился, скрипел недобро, от скрипа этого даже ломило уши, Горшков шагнул с небольшой ступеньки, заменявшей хозяйке крыльцо, в темноту, пошарив рукой под ногами, ухватил горсть жёсткого крупчатого снега, приложил к лицу.
Ломота в ушах прошла, её придавил ожог, оставленный горстью снега — новое ощущение всегда перебивает старое. Горшков подцепил в руку ещё немного снега, притиснул к вискам, потом слипшимся жёстким комком потёр затылок. Перекалённый снег этот напоминал камень.
Постояв ещё немного, он вернулся в избу.
— Что, товарищ командир, подъём? — послышался из влажной охолодавшей темноты тихий голос Мустафы, зашуршала солома.
— Спи, Мустафа, — сказал Горшков, — ещё рано. Сегодня — всем спать вволю. Под завязку.
Мустафа пробормотал про себя что-то невнятное, поворочался ещё немного и, уходя в сон, засипел по-ребячьи удовлетворённо…