Список войны — страница 34 из 46

И тут же был отброшен в сторону оглушительным хлопком, раздавшимся над самым его ухом. Будто шашка тола рванула, — это его атаковал Вениамин. Второй удар Веньки пришёлся по губам, и Шурик почувствовал, как рот его наполняет тёплая солёная жижка. Он не сразу понял, что это кровь. Сплюнул на землю. Плевок оказался густым, алым, как давленая малина. Шурик закрутил головою, пытаясь обрести прежнюю устойчивость и освободиться от гулкого колокольного грохота, возникшего в ушах. Сплюнул ещё раз кровью, стараясь попасть в Вениамина, но тот увернулся, и тогда Шурик, схватив его цепкими пальцами за ворот куртки, притянул к себе, изо всей силы ударил коленом в живот, целя в солнечное сплетение.

Судя по всему, угодил точно — Вениамин охнул от боли, побелел. Шурик отпустил его, и Вениамин, плюхнувшись на четвереньки, пополз в сторону.

— Это тебе за всё прежнее, понял, — просипел Шурик, глядя, как брат от боли задирает голову, ощеривает рот, обнажая плотно стиснутые зубы. Волосы у Вениамина были давно не стрижены, светлыми косичками-хвостиками заползали на уши, завивались в кольца.

Где-то глубоко в мозгу у Шурика возникла жалость к младшему брату — всё-таки родная кровь, но он попытался задавить в себе эту жалость: а что, если бы Вениамин оказался, к примеру, предателем — тьфу, типун на язык! — он, Александр Ермаков, тоже бы жалел-миловал его? Не-ет, не так он воспитан, не так.

Жалость всё равно не проходила, и тогда Шурик сам опустился на корточки, потеребил Вениамина за плечо:

— Ладно, хватит корчиться. Вставай! И ты, Чердаков, поднимайся.

— Ну, с-с-стервозина, ну, Ермаков, я с тобою расквитаюсь, — свистящим, пугающим шёпотом выдавил из себя Юрка, покрутил головою, предупредил: — Запомни это.

— Считай, что запомнил, — спокойно проговорил Шурик, снова выплюнул кровь изо рта, осторожно поводил языком по нёбу, по изнанке губ, нащупывая мягкие, кровоточащие места — всё-таки здорово ему врезал Вениамин, скользящим ударом в точку попал. Хорошо, что хоть колокольный гул в ушах стал тише. — Если надо — сейчас ещё врублю. Чтоб расквитка полнее была, — жёстко проговорил Шурик. — Поднимайся и марш лошадей запрягать. В район, за солью и мылом — живо! Всё понятно?

— Не трогай его, Юрк, — проговорил Вениамин, поднимаясь с четверенек и мученически кривя лицо. — Он сумасшедший — убить может.

— Видал я таких сумасшедших в гробу, в белых тапочках.

— Он каждое утро гирей занимается, по полста раз выжимает.

— Плевал я на эту гирю, — замотал головою Юрка, — тот, кто обидел Чердакова — ответить должен.

— Как бы тебе от ответов хуже не сделалось, — угрюмо пробормотал Шурик, — в следующий раз зубы посчитаю. На земле собирать будешь. Понял? Или… — он споткнулся на секунду, понимая, что сейчас может произнести нечто страшное, не вмещающееся в его отношения с Юркой Чердаковым, но сдерживать себя не стал, договорил до конца, — или я тебя правом, данным мне, как председатель, под суд отдам. За Можай загоню! Понял?

Было сокрыто в Шуриковом голосе что-то жёсткое и такое неколебимое, что можно было не сомневаться: Шурик действительно отдаст Юрку Чердакова под суд и тот, как пить дать, угодит в исправительную колонию.

— За отказ выполнять распоряжения председателя колхоза, за саботаж, за кулацкое поведение, за блатняцкие игры, — Шурик с силой поддел носком ботинка шайбу, та отлетела по меньшей мере метров на двадцать, бесшумно опустилась в жёсткую коричневую траву, прихваченную первым морозом, — если это ещё раз повторится — пойдёшь под суд. Понял?

На сей раз Юрка Чердаков ни словом, ни движением не отозвался на Шуриково «Понял?».

— Понял? — выплюнув последний сгусток крови изо рта, повторил свой вопрос Шурик.

По тому, как было произнесено очередное «Понял?», у Вениамина, который, хрипло дыша, наблюдал за этой сценой исподлобья, даже мысль мелькнула: «Если Юрка сейчас не отзовётся, этот сумасшедший убьёт его. Ведь точно убьёт! Вот председатель выискался на нашу голову. Бр-ратец».

— Понял, — тихо выжал сквозь зубы Чердаков, наконец-то усёкший, что противиться сейчас ни в коем разе нельзя.

Соль и мыло, которые Юрка и Вениамин к вечеру привезли из райцентра, действительно здорово пригодились впоследствии никитовцам — ведь через полгода мыло уже шло на вес золота. Грамм на грамм меняли. На обручальные кольца меняли, на серьги с дорогими камнями, если у кого были такие, на отрезы материи, на одежду и обувь…


Зима в том первом военном году выдалась снежной, с частыми вьюгами, с сатанинскими ветрами, налетавшими внезапно из степей, со снеговыми зарядами, которые несли и несли с собой из бездонного пространства ледяную крупу, засыпая деревенские дома по самые трубы.

Хлебнули в ту зиму никитовцы лиха. За сеном, которое находилось в степи, — ни пройти ни проехать. Ветер с лешачьим гоготом сбивал людей с ног, обкручивал ледовой простынёй, а сверху наваливал сугроб снега. Всего несколько минут — и могила готова. Ледяная крупа просекала кожу насквозь, в порезах выступала кровь, и не было возможности хоть куда-то спрятаться от охлёстов — ветер ходил по круговой, стоило отвернуться от него, как он уже с другой стороны подкрадывался, злобно гоготал, стараясь залепить снегом рот, ноздри, глаза.

Вот и получалось, что есть корм для скота у никитовцев, и много его, — вон сколько заготовили на год, пожалуй, никогда ещё столько скирд не ставили, а скотина в хлеву голодная лежит, не поднимается, ревёт таким голосом, что у жалостливых баб даже руки от этого скорбного рёва холодеют, ноги подкашиваются. И, естественно, виноватым во всём этом был председатель, он, и больше никто. Это из-за него лютовала пурга и трещали морозы, досель незнакомые; рот невозможно было открыть в таком трескотуне, в считанные секунды обмерзали зубы, язык, нёбо, боль вышибала слёзы из глаз, намертво, склеивала ресницы. Председатель, и больше никто, виноват в этом. Он. И в том, что к скирдам никак не подобраться, что по самую макушку завалено сено снегом, — тоже он виноват.

Каждый день ругались, кляли никитовские бабы председателя, заодно проходились по адресу четырёх «г» — Гитлера, Геббельса, Гиммлера, Геринга. Поминали и других «г», живущих в Германии, сетовали, что дела на фронте не ахти как здорово обстоят: наши в декабре немца под Москвой отбросили малость назад и затихли — видать, трудно приходится мужикам, очень трудно, раз Гитлерюгу одолеть не могут. В общем, ругались бабы, костерили всех и вся. Потом затихали и расходились каждая по своим коровам — колхозный скот на зиму раздали по дворам, — дома приставляли лесенку к амбарам, крытым соломой — разоряли крыши, — наступил последний предел, солома коровам на корм шла.

Голод начал окружать никитовцев со всех сторон, будто фашист. Совсем в кольцо, пустоглазый, взял. То в одной деревне, — доходили до никитовцев слухи, — хлеб с картохой кончились, то в другой, то в третьей; ползла худая молва по снегам, по промороженным степным выбоинам, бередила людей, в страх вгоняла: а вдруг и с ними такое произойдёт? Зубы ведь на полку можно только в пословице класть, в жизни иначе — живым зубам работа нужна. Хотя страхи, может, преувеличены были, как и молва — сами никитовцы, например, пока держались, и могли ещё держаться.


Решил как-то Шурик разобраться, что в большом колхозном сарае есть, и другие хозяйственные закутки заодно осмотреть. В сарае лежало всякое негодное железо, которое, похоже, только на выброс и годилось, в переплавку. Шурик хотел было отправить его куда-нибудь на завод, чтоб металл пустили в дело, пушку из него отлили, что ли… И наверняка бы отвёз железо на разъезд, да транспорта подходящего не было: вот если бы к колёсному трактору сани подцепить — тогда другое дело, трактор, не потея от натуги, живо бы дотащил сани до разъезда, да нету колесника, нету, все на фронте, а на отощавших лошадях — увольте, за это деревенский люд любому хозяину по шее накостыляет. А с другой стороны думалось, может, что путное из этого лома никитовские умельцы сумеют сделать. Но ведь умельцев-то в Никитовке, знающих технику людей, и в мирное время было раз-два, и обчёлся. Шурик, когда думал об этом, чувствовал, что жизнь его даже замедляет бег, останавливается. Отбрасывает его назад, в довоенную пору: вот тогда-то и надо было ему приобретать знания — и словно бы горький, весенний дух ударял Шурику в ноздри: пахло смолистой пряной травой — чабрецом, полынью, татарником, сразу и не разберёшь, чем именно, степной подсохшей на солнце землёй, солью, конским потом, цветами ольхи и черемухи. Шурик даже невольно затряс головой, избавляясь от наваждения.

Оглядел мрачную стылую кучу железа, покрытого изморозью. А может, это и не изморозь — просто сквозь щели в крыше просыпался мелкий, как пыль, снег, способный проникать через что угодно, даже, кажется, через поры. Вздохнул — худо, когда возникают такие видения, пользы от них никакой, а в душу врезаются сильно. Потом наступает, какими-то медленными мелкими шажками надвигается пустота, и вот падаешь в неё, будто в глубокую, гулкую яму и не за что зацепиться, нечем эту пустоту заполнить.

В голову вдруг пришла неожиданная мысль: а не имеет ли всё это мёртвое, зубчатое, колченогое железо какое-нибудь отношение к ржавой, похожей на обезглавленное лошадиное тело, туше локомобиля, стоящей здесь же, за стенками сарая, а? Шурик выдохнул на руки пар, грея их, поёжился, прислушиваясь к бойцовскому свисту ветра за стенками: колготился ветер, разбойничал, свистел недобро, сдирая пригоршнями, а то и целыми охапками снег с земли, ухал, натыкаясь на твердь препятствий, — не хотелось Шурику выбираться из сарая. Тут хоть и холодно — так же холодно, как и на улице, но ветра, прошибающего насквозь, злого, всё-таки нет.

Шурик посмурнел, обнаружив в себе квелость — ой как не к месту это желание теплоты, сонного покоя, скоро потянет у мамкиной титьки погреться: не дело это для взрослого, считай, мужика, председателя колхоза, не дело… С силой вдавливая пальцы в кожу, провёл рукою по лицу — надо было выбираться наружу из этого чёртова промёрзлого сарая, прикинуть хотя бы на глаз, подойдёт, допустим, вон то тяжёлое, сохранившее тёмные следы солидола колесо к локомобилю или не подойдёт? На это худо-бедно сообразительности у председателя явно должно хватить.