Список войны — страница 41 из 46

— Я поперед всего деревне подчиняюсь, а потом уж конторе. Кого деревня на этот пост выделит, того контора связи и утвердит. Чего глядишь? Похоронки как похоронки… Вроде бы и ничего особого, а столько слёз. Тьфу, чёрт! — Козырев поднёс конверты к лицу Шурика. — Вот! У Сеньки Зелёного отец погиб.

Шурик почувствовал, что у него невольно задрожала щека: ох, как кучно бьёт смерть. Давно ли у Сенечки дядя был убит, теперь вот отец, тихий и неприметный мужик, всю жизнь проработавший в колхозе кладовщиком.

— А-а-а, — с горьким торжеством протянул Козырев, — вишь, портрет у тебя сразу вытянулся. А мне каждый раз приходится такие лица видеть. Потому я не могу работать. В поле лучше буду навоз возить. Ослобоняй от должности!

— Терпи, дед, — моляще, тихо, чуть ли не шёпотом попросил Шурик, — ну, потерпи ещё немного, — и видя, что Козырев не отвечает, уныло свесив голову на грудь, будто извозчик, у которого подохла лошадь, Шурик приподнял зябко плечи, шагнул к выходу, почувствовав свою никчемность, неприкаянность, неожиданную отъединенность от людей: ведь сейчас почтарь раздаст конверты, и Шурик ничем не сможет помочь бабам, которым пришли похоронки. А потом, у него и у самого так всё натянуто внутри, на последнем пределе находится, что надави малость — и надорвётся он. А если лопнет в нём жила, позволяющая держаться пока на ногах, тогда пиши пропало…

— Ты куда, председатель? — крикнула вдогонку Кланя Овчинникова, когда Шурик уже вышел за дверь. Закудахтала девка: куда, куда? На Кудыкину гору.

— В поле пойду, землю хочу посмотреть, — ответил Шурик, натянул на голову картуз.

— Деда Петра с собой возьми, он специалист по земле выдающийся… А, председатель! Враз определит, поспела почва для сева, али нет. Метода у него своя, специально разработанная, есть.

Было слышно, как крякнул дед Петро, вскидываясь, закрутил по-птичьи головой, а на лице недоумение проступило, вопрос: это как же, каким макаром он в специалистах оказался?

— Что за метода? — спросил Шурик.

— Очень простая, — тут Кланя Овчинникова не сдержалась, прыснула в сложенные ковшиком ладони, — стягивает дед с заду своего портки и садится голым местом на землю. Ежели жопа льдом покрывается — значит, рано ещё сеять, ежели земляника из-под пупка начинает прорастать — самая пора, значит, земелька нагрета, тепло в ей имеется.

Грохнули все, никто не выдержал, у бедного деда Петра даже слёзы из зениц выбрызнули, он затряс бородой обиженно, беспомощно — чуть волосы из бородёнки его не посыпались, но удержались, слава Богу… В следующий миг дед Петро, несмотря на обиду, сообразил, что обижаться в данном разе — последнее дело, если обидится — его и дальше на смех поднимать станут, заедят, таков закон деревенского «опчества», да и бабы есть бабы, спрос с них маленький, штанов с ширинкой они не носят… Чего с них возьмёшь?

Дед заулыбался, морщиня лицо и показывая острые и чистые, как у молодого парня, зубы.

Ничего не ответил Шурик на Кланькины выпады — мне бы ваши заботы, господа односельчане, — печально покосился на деда Петра, тронул рукой за плечо — подбодрил его, — и выбрался на улицу.

Поднял лицо к небу: что там за облаками? Есть солнце или нет его? Солнце было, но пока ещё робкое, не очень-то уверенное в себе, хотя теплом уже старалось побаловать людей. Шурик понимающе кивнул.

Тропкой прошёл к ближнему полю, постоял около него немного, ощущая кожей лица, рук, ноздрями, влажными глазами тепло, волнами идущее от земли: верхний слой уже прогрелся, раскис — подсохнет немного и сеять можно будет. Хотя лях его знает: ведь нижний слой ещё холоден — зерно, брошенное в него, может погибнуть, замёрзнуть, навсегда уснуть, не выдержав мозготы, студи. И вообще сеять можно будет лишь недели через две, не раньше. С дедами надо будет посоветоваться.

Редкие молчаливые птицы вилась над полем, выискивая съестное, но ничего найти не могли, пусто в почве, червей ещё нет, они спят пока в глуби, а редкие клоки соломы давно уже осмотрены. Кружили и кружили птицы бесцельно, тихо, то опускаясь к земле, то поднимаясь над ней.

Затем Шурик побрёл дальше, к следующему полю. Когда добрался, то понял, что его так неодолимо тянуло сюда — голод. Отрубевая пайка была мала — если бы со всего урожая снять её, тогда было бы ощутимо, а так — жалкие крохи, идея насчёт «локомобили» с мукомолкой слишком поздно пришла, — поэтому от сосущего, мутящего чувства голода ничто не спасало, голод брал за горло цепко, мешал дышать, думать, двигаться.

На этом, втором поле в прошлом году была посажена картошка. И вот ведь — как тщательно ни выбирай из земли картошку, ни выковыривай — всё равно часть её остается в поле. Где-то клубень оборвался, где-то корень вбок ушёл, землёй пяток бульбин завалило, где-то мелочь работники не стали брать, посчитав: горох, а не картошка, ни в жарево, ни в варево такая дробь не годится — в общем, всегда часть картошки зимует в земле. Испокон веков. По весне всё это вытаивает — вон один сливочный бочок, похожий на макушку голыша светится в фиолетовой каше, вон второй, третий, промороженный, сине-чёрный, с облезающей кожей. Словом, если поискать хорошенько, поползать по полю, поковырять землицу — можно мёрзлых картошин на чибрики набрать.

А ведь нет, пожалуй, на свете ничего вкуснее чибриков. Шурик даже слюну сглотнул, вспомнив вкус жареных чибриков.

Набранную в оттаявшей земле картошку надо получше вымыть, соскоблить с неё коросту, заусенцы. Затем синеватые вялые клубни, волокнистые от жил, вокруг которых собрался крахмал, размять в кашицу. Из этой кашицы налепить чибриков — оладий, которые, едва попав на горячее поле сковородки, враз взбухают, становятся тугими и чёрными, как автомобильная резина, непривлекательными на вид, но зато ой-ё-ёй какими вкусными. В рот возьмёшь — тает бывшая картофельная мерзлятина, горячит, обжигает нёбо, изнанку щёк, язык, вышибает слёзы и слюну, тает, будто из сала слеплен чибрик, а не из выжатых, зиму пролежавших в земле «картох».

Поискав немного кругом, Шурик нашёл палку и, как был в ботинках, не обращая внимания на липучую грязь, ступил в фиолетовый, тёплый отвал земли, поддел концом палки маслянисто-жёлтый комок, выковырнул его. Взял картофелину в руки, она была холодная, ещё не успела оттаять. Шмыгнул беспомощно, совсем по-детски носом. Хотелось есть. До боли, до одури, до крика хотелось есть.

«Ничего-о, ничего-о, — мелькнуло в голове звонкое, похожее на сострадание к кому-то неведомому, состоящее из одного гулкого долгого «о-о», — одна картоха есть — уже удача. Вон вторая светится, вон третья видна, чёрная, промёрзлая. Наберём картох, дома отмоем их, — он обращался к самому себе как к кому-то постороннему, вежливо, во множественном числе и обращение в вежливой форме — одно и то же. А может, это и не так. Всё забыл, всё ко всем чертям забыл. Будьте вы прокляты, фрицы! — Снова ткнул палкой в землю. — Нажарим чибриков, заморим, замо-о-орим червяка».

Пачкая одежду горькой солончаковой землёй, в ботинках, которые, кажется, невозможно было уже сдвинуть с места, — на них налипло по пуду грязи, — Шурик Ермаков выковыривал и выковыривал мёрзлую картошку, засовывал её в карманы, улыбался жалобно и отрешённо, что-то нашёптывал про себя, внутри словно бы сломалась некая заплотка, барьер, отделяющий в нём пацана от взрослого человека, всё смешалось: жалость к земле и жалость к себе, голод и пресыщенность — а ведь он был пресыщен голодом, — сладость и горечь, жажда и полное отсутствие жажды, боль и какая-то странная бесплотная сладость… Наверное, с голодным человеком иногда случается такое — он теряет над собой контроль.

Из прошлого неожиданно возникло малозначительное видение: однажды он возвращался из райцентра в деревню — в райцентр ходил фотографироваться, мать заставила, — и в низине, где стреляли в дезертира Федякина, присел отдохнуть. Разулся, чтобы ноги могли немного подышать. Дело клонилось к вечеру, низина была сырая — калужины-то рядом, густо насыщают воздух водой, — и Шурика с головы до ног облепили комары. В несколько минут, он и ахнуть не успел. Поднялись, видать, разом из своих потаённых мест, из зарослей кути, обволокли бедного человека, накрыли его серой тучей, плотно, — ни вздохнуть, ни вскрикнуть. Шурику даже страшно сделалось. Ну, будто до сих пор он не видывал писклявых кровососов. Пока натягивал на ноги коты — тапки, сшитые из кирзы, без них ходить здесь нельзя, враз ноги колючками попортишь, гадости этой тут видимо-невидимо, — комары успели из него высосать половину крови. И не больно было, вот ведь как.

Чуть было не бегом кинулся Шурик с этого пятака, но в последний момент что-то остановило его. Он поначалу даже не понял, что же именно, лишь в следующий миг осознал: какой-то лёгкий, неслышимо-странный маслянистый треск, настолько невесомый, что казалось — он находится за пределами человеческого слуха, за гранью слышимого.

В тучу комаров будто молния вошла.

Серое облако начало разваливаться на куски, рассыпаться, опускаться на землю, как осаженная дождём пыль. В следующее мгновение Шурик увидел стрекозу — обыкновенную черно-зелёную, с длинным полосатым «фезюляжем» и блесткой кобальтовой головой стрекозу, которая врезалась в ком комаров, словно нож в масло, пластала его, рисовала ловкие стремительные пируэты, легко бросала свое тело из стороны в сторону, падала вниз, зависала, крутилась волчком на одном месте, снова стремительно взмывала вверх — стрекоза поедала комаров. Она, снимая комаров, буквально садилась Шурику на лицо, на плечи, не боялась его, — и очень быстро очистила от кровожадной пищащей налипи.

Не подозревал, даже представить себе не мог Шурик, что стрекоза способна съесть столько комаров, непонятно, куда вообще вмещались эти долгоносые кусаки — тело стрекозы как было поджарым, вытянутым, личинистым, таким и продолжало оставаться.

И тогда Шурик, повинуясь безотчетному внутреннему движению, вывернул наизнанку карман штанов, бережно извлёк оттуда остаток ржаной горбушки, которую брал с собой, и начал предлагать хлеб стрекозе: «На, поешь?» Но стрекоза отнеслась к хлебу равнодушно: судя по всему, была неземным, ничего не понимающим существом. «Ну поешь, — умолял её Шурик, — ну!»