Бесполезно — уговоры не помогли.
Шурик даже погнался за стрекозой, настойчиво предлагая ей отведать ржаной коврижки, но та с маслянистым щёлканьем, будто игрушка, увёртывалась, не желала принимать дар, взмывала вверх, оттуда проворно соскальзывала вниз, задерживалась на высоте Шурикова роста, вилась вокруг него, плясала, делала скачки, отгоняя в сторону комаров, а хлеб не брала — не хотела…
Эх, взять бы да переместить из прошлого в нынешний день тот кусок черняшки, невеликий ржаной ломоть — хлеб, которого так не хватало сегодня в деревне.
Вот какое странное, а в общем-то, тревожное, осязаемое до боли видение возникло перед Шуриком, когда он, извозюканный, с напряжением, остывшим до синевы лицом, стоял посреди поля, сжимая в руках мёрзлые прошлогодние картофелины, самые разные: и чистые, отмытые снегом и дождём, сливочнобокие, и чёрные, очень грязные, и неопрятные серые, с лохматурой отгнившей шкурки — с порванным мундиром… Карманы тоже оттопыривались, провисали под тяжестью нарытых мёрзлых котяхов — на хороший чибриковый завтрак он набрал «матерьяла», точно набрал…
Шурик оглядел себя, и в горле у него что-то задавленно булькнуло — никогда не был таким грязным, мятым, подавленным голодом, не председатель, нет, — огородный ванька, что ворон отпугивает, вот он кто.
Земля шевелилась под ним, словно живая, пьяно колыхалась, ездила из стороны в сторону, трудно на ней было держаться, Шурику казалось, что он вот-вот упадёт, зароется лицом в фиолетовую грязь, выпустит добычу из рук, рассыплется картошка и не собрать её тогда, ни за что не собрать, и он напрягся, борясь и с собственной немощью, и с землей, и с качкой, и всё же еле держался на ногах. Он должен был донести картошку до дому, должен, чтобы хоть малость подкормить мать, подкрепиться самому, задавить эту опустошающую, какую-то сосущую тупую боль. Снова подумал о похоронках, и ему стало совсем плохо. Как быть, как жить дальше? Как?
Хлеб никитовцы, несмотря ни на что, вырастили в этом году добрый. Ох, и хороша же уродилась рожь с пшеничкой — давно такого хлеба не было. Когда убирали — душа светлым чувством радости наполнялась, будто ни боли, ни горя, ни войны, ни похоронок — ничего этого словно бы и не было. Девки даже песни пели.
Убирали по старинке, поскольку технику МТС им не выделила.
Деревня целиком вышла на поля. Там, на полях, все и ночевали. Не только бабы, а и старики, и младенцы — вся Никитовка. Вставали вместе с солнцем, ёжась от ночного холода, вместе с солнцем и спать ложились, устраиваясь на ночёвку под телегами, усталые, потные, худоликие, с гудящими руками и ногами. Засыпали сразу, в один момент, не замечая, какие звонкие звездные ночи дарит в эти дни людям батюшка-август.
Погода жаловала людей.
Но потом из степи начали приплывать, — одно за другим, вызывая недобрые предчувствия, — сухие трескучие облака, не облака, а облачишки, низкие, необычные. Дед Петро долго изучал их, хмурился озабоченно, пришлёпывал губами, прикидывая, что к чему. Потом пришёл к Шурику.
— Ты этих гусей опасайся, председатель. Хорошего от них ждать нечего. Это фрицевы облака. Гитлеру они на руку, ему, а не нам.
— Что, задождит?
— Какой там задождит! В них воды-от… даже блоху напоить не наскребётся. Другое страшно. С молоньями облака идут, поля зажечь могут. Ты про сухие грозы слыхал?
— Слыхал, — неуверенно ответил Шурик.
— Вот эти гуси и приносят сухие грозы, это они молоньями в земли, в хлебушек бьют. Надо глядеть зорчее, чтоб беда на нас не обвалилась, как худой потолок. Понял, председатель? Всему люду об этом скажи, пусть народ хлеб стережет.
Ночью Шурик в первый раз, пожалуй, не мог заснуть — ему казалось, что сухие облака продолжают своё движение и ночью и бьют, бьют молниями в землю. Шурик, высунув голову из-под телеги, несколько раз пытался вглядеться в чистое небо, в котором весело позванивали, перемигиваясь друг с другом, беспечные звёзды. Они обсыпали небо густо, сплошняком, будто осколки вдребезги разбитого огромного стекла, и были самых различных размеров — от крупных, острозубых до едва различимых, схожих с пылью.
Свет звёзд был настолько ярким, что у Шурика даже заныло под ложечкой, а в груди образовалась странная холодная пустота, и он заёрзал на зипуне, постеленном на землю, — прочь, прочь, прочь слабость! Не маленький, чтоб звёздному испугу поддаваться. Стал думать о другом.
В стерне шла своя жизнь — шебуршили, подбирая оброненное зерно мыши, озлобленно дрались друг с другом, пищали и мешали спать, кто-то громко протопал совсем рядом — наверное, барсук, прямо над телегой бесшумно пролетела грузная сова, перечеркнув небо чёрной тенью, молча свалилась на край поля — видать, там было более всего мышей.
Из недалёкого лога доносился приглушенный вой и собачье тявканье — там жил волчий выводок, и Шурик, смежив глаза и стараясь уснуть, думал, отчего же это молодые волки голос свой подают? Тем более, неподалеку люди находятся. Ведь волки всегда, пока не вырастут, молчат, прячась в норах — именно молчат, боясь привлечь к себе внимание. Может, это не чистая порода, а помесь волка с собакой? Но как бы там ни было, лог надо обязательно прочесать и выбить оттуда волков. Иначе зимою беды не оберёшься. Может история, что произошла с дедом Елистратом Глазачевым, повториться. Едва Шурик подумал о деде Елистрате, как его будто током пробило, затрясло, в горле вспух горячий пузырь. Он зашёлся в кашле.
Еле-еле отдышался.
Он ещё не уснул, когда рядом с ним на зипун опустилось гибкое горячее тело и кто-то, неузнанный в темноте, зашептал страстные, путаные слова, значение которых Шурик не сразу и понял, он отпрянул было в темноту, но стукнулся головою о колесо телеги и замычал от боли.
— Ушибся, родимый? Не бойся, это я. И… Ну иди же сюда, иди. Чего же ты пугаешься, дурачок. Иди!
По слёзной мольбе, по неутоленной жажде, скрытой в шёпоте, Шурик узнал Татьяну Глазачеву, налился тяжёлой жаркой краской. Хорошо, что хоть в темноте этого жара невидно.
— Да не бойся же ты, я тебя не съем, — снова с мольбой прошептала Татьяна.
Шурик промычал в ответ что-то невнятное, ощущая боль и стыд. Татьяна прижалась к нему, вцепилась в плечи проворными крепкими пальцами, и он ощутил на своих губах вкус её губ, её дыхание. В голове мелькнуло обидное: «Она же с дезертиром водилась!» А потом… а потом вдруг: «Она ж… она же, считай, старуха… На сколько лет она старше!» Но эта мысль неожиданно угасла, и Шурик провалился в самое настоящее беспамятство.
— Ты ещё мальчик, совсем мальчик, — шептала Татьяна Глазачева, — не бойся, я тебе плохо не сделаю…
А у Шурика будто сил совсем не стало, вытекла сила-то, он пробовал было сопротивляться, но Татьяна быстро подавила это сопротивление, и он только слабо крутил головой, давя затылком землю, страшась сейчас только одного: как бы их возню не услышали люди, как бы…
Потом, когда всё было закончено, он отполз в сторону, страшась чего-то гадкого, постыдного, вызывающего остолбенение, скорчился. Его вырвало. Он уткнулся лицом в колкую, пахнущую мышами, пылью и житом стерню и долго лежал неподвижно, приходя в себя, боясь завтрашнего дня, момента, когда надо будет посмотреть Татьяне Глазачевой в глаза.
Утром, едва начали работать, как к Шурику, давя ногами солому, прибрёл Юрка Чердаков, широкоплечий, с крутой, совсем уже мужицкой, несмотря на возраст, грудной клеткой, с белыми от внутреннего жжения глазами.
— Ты вот что, друг, — заговорил он тихо, не ощущая ни ярости собственных слов, ни интонации, с которой произносил их, — если у тебя что с Танькой Глазачевой было или… это самое… будет если — прикончу. Так и знай.
Шурик почувствовал, что у него начинает чесаться руки — давно ему никто не угрожал. Неужели Юрка Чердаков забыл прошлогоднюю драку у правления, или за собой силу особую почувствовал?
— Было или не было, будет или не будет — не твоё дело, — тихим жёстким голосом проговорил Шурик.
Чердаков поднёс к носу председателя кулак.
— Видишь?
Ловко перехватив кулак, Шурик рванул Юркину руку вниз с такой силой, что тот не выдержал, плюхнулся на колени, застонал, тряся головой от боли.
— Я же люблю её, — пробормотал он. — Понимаешь?
Юркин голос тут угас, переходя на шёпот, и Шурику стало немного не по себе от того, что он узнал. Вон, даже у Чердакова и то, оказывается, любовь есть. А ведь скоро в армию, на фронт уходить… Неужто его никто ждать не будет? Кроме матери, а?
— Ты же ещё… это… — проговорил Шурик неуверенно, глядя Юрке Чердакову в макушку, в завитки-скрутки, которых у того было на голове целых три. Раз три — значит, счастливый, трёхмакушечникам всегда легко идти по жизни. — Она ж на восемь лет старше тебя.
— А тебе-то что? — Чердаков сделал попытку подняться с коленей, но Шурик не пустил его, и тогда Чердаков выдохнул, наливаясь прежней яростью: — Вот киргиз, родился головою вниз, дай встать!
Вдруг из далёкого далека, с той стороны поля донёсся до них крик:
— Хлеб горит!
Отбросив Юркину руку, Шурик онемел на несколько секунд, глядя, как перед ним неожиданно заскакали, зарезвились белые блохи — он даже не сразу понял, что блохи эти появились от испуга. Выходит, прав был дед Петро! Зловещие сухие «гуси» сделали своё дело — ударила в поле «молонья», подпалила хлеб.
До звона в висках сощурив глаза, он стал всматриваться в конец поля, откуда донёсся крик, пытаясь хоть что-нибудь увидеть там: косицы рыжего пламени, клубы дыма, сизую жаркую поволоку, что почти всегда затягивает место пожара. Но ничего не было видно.
Хотя в следующий миг он разглядел, что снизу, оттуда, где ночью выли волки, бегут люди, — это и послужило толчком, который вывел Шурика из оцепенения. Он сорвался с места и, ощущая, как каждый удар ноги о стерню отдаётся звоном в ушах, понёсся на крик. Догнал хилого пацаненка, еле-еле перебирающего тяжёлыми башмаками, подумал на бегу, что это какой-нибудь третьеклассник, вышедший на хлебное поле помочь родным в отцовской обуви, скосил глаза, чтобы крикнуть: «Не спеши, парень, задохнёшься! Без тебя с огнём управимся!», как вдруг узнал Сенечку Зелёного. После похоронки на отца Сенечка больше месяца с горячкой в постели пролежал.