Список войны — страница 44 из 46

страшно стало. Почувствовав взгляд, секретарь райкома поправил пальцами повязку на глазу, потом положил локти на колени, свесил вниз тяжёлые руки.

— Прости меня, пожалуйста, — сказал он. Шурик понял, за что секретарь райкома просит прощения. Примирительно кивнул в ответ. Помолчав немного, секретарь вздохнул: — И не обижайся, что я тебя на «ты» зову, ведь ты мне сын по возрасту, да и потом война крепко старит людей, поэтому добавь мне ещё десяток лет — вот и получится, что я тебе, возможно, уже и в деды гожусь.

— Я не обижаюсь, — Шурик отложил книгу в сторону.

— Скажи мне одну вещь, — секретарь райкома поднял голову, внимательно посмотрел на Шурика, как бы оценивая его заново, прикидывая, на что способен этот малолетний председатель в будущем, — только без утайки скажи: как тебе удалось вырастить хороший хлеб и выйти на первое место? Что за арифметика с алгеброй у тебя тут, а?

Умолк. В ожидании повернул свои тяжёлые руки ладонями вверх, уставился на них единственным глазом, ломкая складка у крыла носа дрогнула.

— Очень просто, — Шурик выдвинул ящик стола, доставшегося ему в наследство от председателя Зеленина. Только Зеленин сидел в отдельной комнате — той, где сейчас хомуты находятся, Шурик же там сидеть посчитал неудобным, пересел в общую комнату, где колхозники обычно на своё вече собираются, стол зеленинский тоже перетащил сюда. Из ящика достал длинноусый ржаной колос, вышелушил из него одно зерно. — Всё тут просто, как в таблице умножения. Я беру одно зерно, вот это, — сажаю его в землю. С него получаю десять, — вышелушив из колоса ещё несколько зёрен, Шурик сгрёб их все вместе, потом, отделив от кучки две ржинки, отодвинул их в сторону. — Восемь зёрен из десяти я отправляю на фронт, — он накрыл кучку ладонью. — Одно зерно, — Шурик осторожно взял маленькое ядрышко худыми, испачканными чернилами пальцами, — я оставляю, чтобы снова бросить в землю. Это, так сказать, семенной фонд. Ещё одно зерно, последнее, — он подцепил пальцами оставшуюся ржинку, подержал её, — я должен отдать тем людям, которые этот хлеб вырастили. Чтобы они зиму смогли одолеть, не околели от голода. И чтобы хлеб вырастили по новому разу, вот и всё, никаких других секретов нет.

Шурик замолчал.

Секретарь райкома тоже молчал. Он сидел, не шевелясь, низко нагнув голову, рассматривал единственным глазом свои руки, сучки, щели на неровном, когда-то крашенном казённой коричневой краской полу, но за прошедшие годы износившимся, облезшим во многих местах, с белёсыми пятнами потёртостей.

Кадык на шее этого немолодого человека нервно ездил вверх-вниз. Шурик ждал, что же скажет секретарь райкома. А тот не мог говорить — у него щемило сердце от услышанного, от примитивной, хватающей за горло мальчишеской арифметики, гулко билась кровь в висках, и в пустой завязанной глазнице собрались слёзы, которые жгли до боли и холодного озноба.

— Возраст у тебя какой? Призывной или нет ещё? — наконец, справившись с собой, спросил секретарь.

— Призывной.

— На фронт, значит? Не отпущу, — секретарь райкома с силой ударил рукою по колену. — Мне кадры нужны. Бронь получишь в военкомате. Ясно?

Секретарь райкома, как и пятнадцать минут назад, не увидел, что в Шуриковых глазах зажглись упрямые свечки, запрыгали резво, словно шаманята. Не прогляди он этого, — всё понял бы, но нет, прошло это мимо его внимания — не привык он ещё ополовиненным зрением схватывать всё сразу.

Через несколько недель Шурик уехал на фронт. Вот и всё…

Нет, не всё ещё. Вернулся Шурик Ермаков в Никитовку уже в начале сорок пятого года, зимой, повзрослевший и вытянувшийся, с огрубелой красной кожей на лице, неулыбчивый, с тёмной узкой меткой, оставленной на щеке осколком, в коротенькой морской шинельке, сшитой из грубой солдатской ткани, покрашенной в чёрный цвет и до самого горла застёгнутой на крючки — Шурик Ермаков и на фронте своей привычке не изменял, — с новенькими погонами, к которым было привинчено по одной звёздочке. Насчёт званий, — тут, как говорят, лиха беда начало: завелась одна звёздочка — у моряка-зенитчика Ермакова — появится и другие.

Мать, соседи, дед Петро вытряхнули на младшего лейтенанта Ермакова целый ворох новостей, все их переварить надо, чтобы улеглись они в мозгу, чтоб каждая свою полочку нашла. У деда Петро всё по-старому. Что ему сделается? Кила вот только мешает, вырезать бы. Вернулся на разъезд Федякин: в штрафниках, говорят, ранение получил, а в госпитале, видать, кому-то по душе пришёлся, врачиху какую окрутил, — вот и определили его теперь в железнодорожную охрану, по месту призыва.

Татьяна Глазачева, вот лярва, к Федякину подалась, живёт с ним на разъезде (садануло Шурика по душе воспоминание о Татьяне, даже краской лицо пошло). А товарка Глазачевой, Кланька Овчинникова, замуж за раненого вышла, весёлого одноногого сержанта, всё на аккордеоне играл… Кланька и влюбилась. Председательствовал в колхозе Вениамин, на фронт его не взяли — броню дали. Когда избирали его вместо Шурика, думали: раз одного корня люди, значит, одинаковые — ан не тут-то было, нет в нём, говорят, шуриковой справедливости, а потому и погнать его из председателей собираются. На Юрку Чердакова похоронка пришла. Погиб на Украине, в Карпатах. Хотел он перед уходом на фронт на Таньке Галазачевой жениться, но та ему от ворот повороту дала: дескать мальчишка ещё, мол, шкет. Ну, вот вроде и все новости! Да ещё, почтарь Козырев помер. Чахнуть начал на своей работе, отставку просил — куда-нибудь подальше от похоронок — не отпустили. Так и усох старик, на погост снесли…

Каждая новость действительно свою полку нашла, а вот смерть Юрки Чердакова не укладывалась в сознании. Вдруг сделалось неловко перед белобрысым угрюмым второгодником-здоровяком, всё старое, драки и распри оказались такими никчемными…

Вениамин встретил Шурика угрюмо, на вопросы насчёт колхоза отвечал неохотно, бурчал что-то под нос — видать, прав был дед Петро. Мать, встрече с которой Шурик поначалу обрадовался донельзя, много плакала, глядя на него — ведь сыну надо было возвращаться на фронт, и неизвестно, выберется он оттуда живым, или же останутся его кости лежать в недоброй чужой земле. Слёзы эти выводили Шурика из себя, он по-своему, но страдал вместе с матерью.

В общем, промаялся Шурик несколько дней, не зная, куда себя деть, за что взяться — провалялся с книжкой, изредка выходя на улицу, чтобы подышать свежим воздухом, и чувствуя смутную тревогу, какую-то странную неловкость словно был в чём-то виноват перед своими ребятами-зенитчиками, оставшимися на корабле, продолжавшими воевать.

Недельная побывка коротка — одну цигарку выкурил, только вроде бы домой прибыл — и уже надо возвращаться. Однако отъезд свой на фронт Шурик воспринял с облегчением.

На станцию его повёз дед Петро, по уши укутанный шарфом-самовязом, в треухе, нахлобученном на самый нос и таком лохматом, что даже не было видно его по-воробьиному поблескивающих глаз, в длиннополом тулупе, хотя и ветхом, продырявленном в нескольких местах, но ещё способном защитить от мороза.

День был холодным, чёрным каким-то. То ли оттого чёрным, что сквозь ноздристые сугробы, присыпанные земляной копотью, принесённой ветром из степей, кое-где проглядывала жирная, спёкшаяся от холода пашня, покрытая тонким ледком, то ли старая вихлястая дорога была в этом виновата — колея на ней от езды обуглилась, сани с визгом швыряло из стороны в сторону, с одного наката на другое, так что приходилось, как на корабле во время шторма, смотреть в оба, чтобы не вылететь за борт, то ли причиной тому были низкие животастые облака, сплошь в пороховой окалине, будто они только что попали в мощный заградительный огонь, переползая линию фронта.

На проступавших сквозь снег отвалах пашни сидели угрюмые вороны, недобро поглядывали на проезжающих мимо людей. Дед Петро поднял кнут, на который тут же испуганно покосилась, сыпя искры из глаз, молодая пятнистая кобыла, запряжённая в сани.

— Не бойся, пока не про тебя кнут, про тебя в следующий раз, — успокоил её дед, ткнул черенком в сторону ворон. — Вон там Елистрат Иваныча волки порешили. Вона то место… Помнишь, как мы его искали?

— Да, — коротко отозвался Шурик, лежа в санях и подняв воротник своей подбитой рыбьим мехом морской шинельки. Дед Петро пощёлкивал кнутом, подбадривая кобылу, Шурик, втянув голову в воротник, думал о своём, о ребятах, оставшихся на корабле, о том, как всё привыкает к смерти — не к жизни, а к смерти, вот ведь. Думал Шурик о близком друге своем, старшем лейтенанте Сане Прокудине, командире одной из корабельных БЧ, выросшем в Сибири и никогда не видевшем моря и всё же сделавшимся первостатейным моряком. Когда Шурик уезжал в отпуск, старлей Прокудин сунул ему в карман шинели немецкий «вальтер» с запасной обоймой. «Мало ли что, — философски произнёс Прокудин. — Тыл-то ныне, сказывает, вон какой. Шпана может встретиться, уркаганы. И ножи у них есть, и пистолеты. Так что «вальтер» сгодиться может. Бери, бери!»

— Гляжу, шрам у тебя на лице, — обернувшись к Шурику, оборвал его воспоминания дед Петро. — Щека поклёванная. Ранен был? Расскажи…

— Что рассказывать? Нечего. Обычное дело.

— Вот про обычное дело и расскажи. Чтоб не скушно ехать.

— Война, она и есть война, — начал Шурик неохотно, подышал на ладони тёплым паром. — Много всякого было. В первом же бою чуть не погиб. На Каспии это было. Вышли на старом, допотопном пароходике на учебные стрельбы, а тут «юнкерсы» откуда ни возьмись. Ясно дело, расправиться с нашей галошей им ничего не стоило. Тем более озлились, что мы одного лаптежника — «юнкерса» ихнего — умудрились сбить. В общем, потопили они нашу коробку. Время было уже к зиме, вода в море холодная, паром исходит, руки-ноги враз парализует. Пароход наш уже корму задирает, чтобы вглубь идти, а я все телепаюсь — никак не могу в воду спрыгнуть. Глянул вокруг и обмер: ма-ать моя! Все мы одеты были в белую холщовую форму, в ней каждый на тёмном фоне, как просяное зерно на ладони — здорово все видны, особенно сверху. Секут и секут нас, как блох, очередями, бьют по белым пятнам. Глянул я, значит, на ноги и ахнул — моя правая штанина из белой превратилась в красную, кровяную — оказывается, по ноге секанул осколок, но в горячке в стрельбе, да в грохоте я этого и не заметил, а тут оцепенел, с места сдвинуться не могу.