Спокойной ночи — страница 37 из 66

Я слушал отца, не сводя глаз, и ни секунды не допускал, что у него с головой что-то не в порядке, как сам он грустно подтрунивал. Едва мы бросили играть в молчанку и к нему вернулись и всегдашний блеск ума, проявлявшийся в его редкой способности все, включая собственный мозг, критически взвешивать, проверять, и обычная его выдержка, и хладнокровная предусмотрительность, мне бояться за него было бы так же смешно, как усомниться в чистоте и достоинстве этого летнего полдня, созданного, словно нарочно, для обстоятельной, серьезной беседы и нашей прогулки вдвоем, как бывало, по раменским лесам. Я лишь не улавливал полностью, почему он за себя не ручается и о чем предупреждает, если сам, без околичностей, свободно говорит о Лефортово и мнимом своем, под впечатлением тюрьмы, помрачении. И что значило выждать время, наиболее удобное, чтобы меня предупредить?..

– Как – ты еще не понял? – удивился он искренне моему недоумению. – Ну просто сейчас на какое-то время они от меня отключились. Перерыв. А в другие часы подслушивают, и я это чувствую. Это что-то вроде радарной установки, с двусторонней связью. Но только тоньше… В мозг… Понимаешь?..

Легкий озноб пробежал у меня по спине, как если бы в воздухе повеяло ветерком. Может, и повеяло. Жиденькие осинки над нами слабо позванивали… Должен сознаться, никогда я не верил, будто осины трясутся от испуга, пускай никакой иной листок не шелохнется в лесу, о чем испокон веков поговаривают в народе, почему-то недолюбливая это трепетное, чуткое деревце. И что Иуда будто бы удавился на осине и с той поры она всего боится, – я тоже не думаю. Это – неуважение к деревьям. Так уж поставлены листья у осины – бесчисленные серебристые лопасти локаторов, на длинненьких черенках. У нас, в траве, тишина, ни малейшего дуновения, а у них, наверху, в скоплении неба, может быть уже буря? И они предупреждают: скоро дождь пойдет, скоро такой шум и вой подымется по всему лесу, – тогда поймете!..

– Папа, тебя били? – Вопрос этот с утра вертелся на языке, да не хватало смелости… Но откладывать выяснение до более легкого часа было уже поздно. И я выспрашивал отца обо всем так же хладнокровно, без утайки, как он мне отвечал.

Оказалось, его не били. Правда, следователь, угрожая, многократно замахивался, но ударить никогда себе не позволял. Несколько раз плевал в отца. Однако не слюной, а скорее всего резкой струей воздуха в лицо – через коротенькую трубочку, специально спрятанную во рту. Иногда, доводя до нервного потрясения, сам так разволнуется, что пьет воду из стакана и слышно, как от страха зубы лязгают по стеклу… Конечно, ругался матерно, топал ногами – это уж у них сдуру так заведено. В общей камере на пересылке (до этого он сидел в одиночке) к отцу подплыл благообразный старичок и церемонно представился: «Доктор физико-математических наук, почетный член Британской Королевской Академии, лауреат премии Гонзалеса, вице-президент международного общества электроники, почетный доктор Миланского, Брюссельского и Пражского университетов, Николай Иоганнович Фохт, – по определению следователя: лысая пизда!»

Меня поражала четкость подробностей и одновременно беззлобный, рассудительный тон, каким отец излагал эти малоприятные факты, запавшие так глубоко в его подключенный мозг, что теперь он, рассказывая, как бы проверял на мне ясную, объективную силу своего рассудка. Ему нечего было скрывать ни от меня, ни от тех, кто мог уже убедиться в его полной невиновности. Возможно, это отсутствие политических прегрешений в прошлом и настоящем, даже в мыслях своих, и заставило его позволить столь беспощадно себя разъять.



Невинный беззащитен под рентгеном исследователей, продолжающих его упорно в чем-то подозревать. Зачем ему хитрить и увиливать? в чем обманывать? к чему ставить перед собой спасительные барьеры, как это делаем мы? Ему и каяться не в чем, он и умолять ни о чем не в состоянии, и, ничего не страшась, со всей силой воли и выдержки, он мысленно говорит палачам: пожалуйста, смотрите – какой я «враг народа»! какой я «американский шпион»! смешно!.. А тем того и надо. Несопротивляемость советского общества, позволившего совершить над собой все исторические надругательства, и заключалась прежде всего в этом истинном «отсутствии состава преступления», давшее в руки правителей отмычку от безоружных человеческих душ, пущенных пылью психического распада…

Тем более все обвинения, предъявленные отцу, касались его одного и, значит, не требовали предательства, то есть насилия над собой. К тому же они имели тридцатилетнюю давность, проходя насквозь половину его сознательной жизни. Вероятно, эта давность, пронизывающая биографию человека, не желающего ничего утаивать, и увлекла лефортовских экспериментаторов на путь хирургической пункции уже в ткани подсознания.

По догадкам отца, в Лефортово тогда занимались опытами в области мозга, с помощью аппаратуры, вывезенной из трофейной Германии, которые в полной мере не успел осуществить Гитлер. Что это в точности, – отец, конечно, не знал. Раз, во время допроса, он потерял сознание под действием тока в затылок, посреди учащавшихся, до бешенства, следовательских атак. Предварительно его поставили перед новым, завезенным, которого он прежде не замечал в кабинете, металлическим агрегатом и запретили оглядываться. Очнувшись на полу, на спине, отец запомнил побелевшие, испуганные глаза следователя, который сам, как нянька, его откачивал… Потом, на допросах, вызывали докторов, и они, в штатском, важно прохаживались по кабинету и ненароком, с дистанции, осматривали и комментировали, поскольку после опыта лицо у подследственного на несколько месяцев приобрело маскообразный характер.

Может быть, они боялись, что перебрали по очкам, а сейчас уже и сами не рады, что не могут полностью отсоединить у себя эту странную, двустороннюю связь с объектом изучения?.. И я не исключаю, что отец, рассказывая мне все эти недозволенные подробности, сам уже держал слухачей или пытался держать, в какой-то мере, на приколе. Ведь все, что он говорил, если не в данную минуту, то какое-то время спустя, прослушивалось в Лефортово. И ссылки на гитлеровскую Германию, откуда все это было позаимствовано, уже звучали не в их пользу. Отец не обличал и не мстил за то, что с ним сделали. Он просто предупреждал этих «дураков», зарвавшихся с мировым господством, что они переборщили. Стоя в лесу, один, старый революционер, калека, все еще пытался образумить и удержать невежественных последователей от страшного, рокового удара, которому сам уже подвергся…

Я невольно посмотрел на север, где, за стеною лесов, лежала, притаившись, распластанная на лапах – Москва.

– Послушай, сейчас до нас, до Рамена, оттуда – тысяча километров! Ну, может быть, немного короче, если по прямой. Неужто, на таком расстоянии, ты думаешь, они?..

– А телеграф? А радио? – резонно возразил отец. – Где пределы познания? Ты сам же в армии работал на пеленгаторах. Тот же принцип… И потом, мы еще не знаем скрытые силы мозга. Его способность улавливать и давать резонанс, посылать сигналы… Они это изучают.

Мы вяло, с передышками, взбирались на гору, останавливались, оборачивались, и мелкий сырой осинник бушевал уже под нами. При взгляде на это взъерошенное, расстроенное по всему пустырю, серое селеньице чудилось, будто оно тоже сумасшествует – под градом посылаемых отовсюду позывных. Словно сонмище демонов свирепствовало в листве, посреди лесного безмолвия, и кошки прыгали по слабеньким стволам, и белки, и олени, зашифрованные азбукой Морзе в неистовую дробь крохотных барабанов, которая уже не докатывалась до нас, но выплескивалась и бесновалась под ясным, как стеклышко, безмятежным небом.

– Что же, тебе какие-нибудь голоса слышатся? Снятся? Что-нибудь – внушают? Хотят от тебя?!.

Нет, ничего не внушают. Нет-нет, не хотят. Просто по временам он разговаривает о чем придется – разумеется мысленно, исключительно мысленно… С кем? С несколькими. Чаще всего с человеком, проводившим испытания – еще там, в Лефортово, и до сих пор находящимся там же, – как отец подозревал, в строгой изоляции. В прошлом это добрый отцовский знакомый – Лев Субоцкий, встречались, разговаривали, а ныне – одновременно арестант и контролер, собеседник, соглядатай… Вероятно, его выбрали как самого подходящего – по мыслям, по языку. Отец на него не в обиде: все-таки свой немножко, с интересными идеями. Впрочем, допустимо, что это кто-то еще выдает себя за Субоцкого: он же в тюрьме в глаза не видел – кто. Иногда к разговору присоединяются другие, чекисты-медики, – послушать, подумать. Но тоже ведут себя лояльно и разумно. Корректно. Никаких угроз или запугиваний. Мании преследования я у отца не заметил.

Мне было стыдно, что, внимая ему и выпытывая, я мысленно ищу в нем признаки умственного расстройства, которые бы мне объяснили случившееся. И, не найдя, становлюсь в тупик и, кажется, сам начинаю безумствовать перед простой научной гипотезой, что в самом деле, реально, мозг у него подключен и находится под надзором. И это – я! я! – допускавший все фантазии, все небылицы, все веры на свете! Во что угодно – в чертей, в колдунов. В Бога на небе. Оступишься и уже думаешь: не к добру. Во все, во что и в кого только может верить разуверившийся в себе человек… И вдруг его сумасшествие мне представляется наиболее вероятным, разумным обоснованием. Потому, что оно легче, понятнее, чем эта тишина, прерываемая лишь пением птичек и ласковым голосом отца, который, не горячась, обстоятельно, растолковывает мне историю своих тюремных злоключений. Ни на что не жалуясь, никого не обвиняя – бесстрашно…

Но как достигли они такой тишины в мире? такого спокойствия в природе – на протяжении тысячи верст, по беспроволочному телефону, – от Москвы и до Рамена, до леса, где, в дебри войдя, мы стоим и обсуждаем с отцом, как они нас подслушивают?.. А вот так и достигли.

Камера. Крест-накрест – лучи. Простые лучи – электрические, широкие, как лента прожектора. Помимо лучей, на стене, ночью, отпечатанное лицо с выколотыми глазами. Догадывается: фотография. Увеличено: в неоновом свете заметна ретушь, царапины. Та самая, что обронил в коридоре? Нет, другая. Старше, лет 9-ти. Догадывается: проекционный фонарь – ничего особенного. Сам показывал. Диапозитивы. В Сызрани.