– Дома выпорю, – пригрозил он вяло, для острастки, и сомкнул в изнеможении вежды. Но краем уха прислушивался – и к топоту ног в приемной, и к свисту перьев, и к хриплому, с одышкой, понуканию Клешнина́.
– Сам! Своею рукою!.. Как учало его трясти, как учало бить, корчить, туды-сюды, он возьми и пропорись…
Слава Создателю. Кубыть пронесло. Забрезжила минута вздремнуть.
– Своей рукою, – выводил певучий, старческий альт за ситцевой занавеской. – Своей рукою, милостивцы…
В ногах закопошился Арсюшка: – Тятька, а тятька! Кто ж его порешил? Царевича-то?..
Отец только шикнул на него: – Цыц, змееныш! – и легонько придавил сапогом.
Не возьмет он больше Арсюшку на важное государево дело. Пущай с матерью по монастырям промышляет да девок посадских за бока щиплет, покуда не созрел. Своей рукою. А надо бы с молодых ногтей, горбом, приучать к ремеслу. Это тебе не свиней пасти, не хлеб сеять. Тут нужен талант.
Бывало, говаривал царь Иван Васильевич: «Золотые руки у тебя, Никифор! Тебе бы часы починять. Примуса…» Добрый был государь. Как топнет ножкой! Царевич в батюшку. Покуда не созрел. Зрел зря. Резал. Лился, лился свет. Изо рта – из окна. Посветлело у розовых десен, и вырос – ясно – язык.
Без подсосываний, без распорок. И нос защемлять не надо бельевой прищепкой, чтобы рот открыл. И зубы не надо выламывать. Сам протянул себя. Оставалось полоснуть красноватый – сверху белесый – отросток, подобный бесстыжему собачьему уду. Ухваченный щипцами за хвост, дернулся, было, ан опоздал.
– Арсений, смотри! Запоминай!
Рраз!
Брось на пол: кошка съест. – Облизывается.
На месте же оскопленного рта нетронутая бородатая харя исторгла перед взором секатора свою пугливую внутренность. Должно, другой лжесвидетель был приуготован по списку – на усекновение мерзопакостных уст.
– Учись, мой сын! – Рраз! – Брось кошке: съест. Облизывается.
Да их тут с полсотни! Не успеешь с одним разделаться… Поворачивайся, кат! Не то вылетит петушиное слово и, считай, пропало царство, рассыпана казна и пойдет куражом по свету затейное воровство. Тогда несдобровать: вставай с сундука, береди мозоли!.. Но его не беспокоили. Изымая протянутые за подаянием языки, он слышал, как чья-то баба заливается в соплях:
– Сам заразися. Небрежением тутошним. И допрежь. Найдет на него хвороба, метнет оземь, – он и память потеряет. Ровно психованный. Мамки да няньки чичас унимать: не убился бы затылком. Так он, сердешный, все руки им обгрызет, пуговицы пообкусывает. Откроет роток – ды кэ-э-к тяпнет зубами. За что ухватил, то и отъест, болезный…
Облизывается. А щипцы и клещи, как нарочно, куда-то затахторил Арсений.
Пустыми руками язык уцепить? – это, знаете, гидравлика! Скользит. Ему посчастливилось, наконец, ногтем ухватить-таки слюнявую мякоть. Пасть разинулась до затылка и – цап! – акула, за палец. Ну сатана! И тотчас все прочие, не упраздненные заблаговременно, рты залопотали непотребные речи. Никифору и не двинуться. Рванул руку и пробудился от боли, от горькой жалости к себе. Неутомимый Арсюшка был уже на ногах: – Тятька, вставай! Пора! Нас кличут!..»
…Внезапно библиотека начала сворачиваться. Библиотечные девы так и налетают по залам – на считанных – вихрем: – Сдавайте книги! Срочно сдавайте книги! Закрыта!..
Что за чепуха? На часах нет и половины пятого. До 11 же обычно? Сами в панике. Сворачивайся! Закрываем!..
Выбежал. Смотрю со ступенек Ленинки, сверху, – бегут. Мать честная! Не два, не три, не пять. Вся улица, как один, – бежит. Никаких автомашин. Во всю ширину усыпанная людьми, бегущая Воздвиженка. Восстание?.. Событие?..
Пристраиваюсь к бегущим, принюхиваюсь. Ничего, однако, на лицах не написано. Ни пафоса, ни ярости. Трусят себе преспокойно рысцой, засматривая с интересом вперед, за спины. Я к одному, было, с вопросом – что происходит, милейший? – А х… их знает! – отвечает. – Как ошалели все. – Ко второму: – Там скажут, парень! – и машет рукой к Арбату, старикашка. Третья, женщина, вообще не ответила. Вижу, еле тащится теща. Выдохлась уже, а туда же, трясет окороками, старается. У того, что посерьезнее, пальто с ворсом, в очках, вроде чиновник: – Куда мы бежим, – спрашиваю, – товарищ? Куда все бегут?
– К Сталину пускают! В Колонный зал! Доступ к телу объявлена…
Ага! Понятно! Сворачиваем на Мало-Никитский (по-нынешнему, с недавней поры, Суворовский) бульвар. Окружной, видать, петлей. Другие пути перекрыты. Тимирязев. По дороге, на Тверском, ручьями, сливаясь, с улиц, из подворотен, к нам в протоку подваливают новые толпы. Никогда не думал, что в Москве столько народу. Река несет, но бежать уже нельзя. Все медленнее и теснее перебираем ногами. Прямо ноябрьская демонстрация. Только без песен, без веселья, как, впрочем, и скорби я особой не заметил. Любопытствующие, допущенные к вождю люди…
У Пушкинской – запруда; почти не двигаемся; Горького – перегорожена; маршрут – до Трубной, объясняют всезнайки; оттуда, с Трубы, повернем и – напрямик; галдят – через полчаса дойдем, еще нажать, прорваться, ребята, и мы первыми вкатимся к Сталину в Колонный зал.
Удержал меня портфель в руке. Тяжеленный такой, с книгами. Куда с грузом сунешься? Рукой не повернуть. А впереди еще теснее. Там какая-то карусель. Воронка, что ли? Интересно посмотреть. Но – портфель!.. Да могут и не пустить с портфелем. Подумают – бомба. С детства помню: к Ленину в Мавзолей ни с сумками, ни с портфелями никого не допускали. Гроб, небось, в охране войск, в кольце милиции, эмгэбистов… И я начал выдираться. С трудом, правда. Напирала река, затягивала воронка. Так у самой у Пушкинской и повернул назад, к дому, не войдя в траурный зал, в свидетели великих событий. Обидно. Если б не книги, не портфель, я был бы уже на Трубной, у трупа…
Не буду рассказывать, что сталось с теми, кто оказался тогда расторопнее меня, преданнее или смелее. Это уже история. Через какой-нибудь час, к вечеру, она разлетелась по Москве свежей газетой, еще пуще раздразнив праздное мое и нечистое любопытство… Мертвец, обнаружилось, продолжает кусаться. Ведь это же надо так умудриться умереть, чтобы забрать, себе в жертву, жирный кусок паствы, организовать заклание во славу горестного своего ухода от нас, в достойное увенчание царствования! Как тело святого обставлено чудесами, так Сталин свое гробовое ложе окружил смертоубийством. Я не мог не восхищаться. История обретала законченность.
Ровно в полночь, вдвоем с утренним другом, мы отправились подивиться на тризну и часов до пяти кружили по возбужденному городу. Москва дымилась. Воскурения, казалось, исходят от черно-алых флагов в огне фонарей и дыхания спрессованных масс, прущих круглосуточно на прощание с вождем. Издалека по временам долетал слабый вопль удавляемых. Толпу зажимало барьером военных студебеккеров. Маленькие пробки, давки и ходынки продолжали вспыхивать, слышалось, тут и там, наподобие водоворотов, сопровождающих ровный в общем-то и безвредный по виду поток. Кое-где, к моему удивлению, раздавались приглушенные возгласы «ура». Это зеленая молодежь, должно быть из чувства спорта, кидалась на абордаж очередного заграждения. Самые отчаянные, сокращая дистанцию, пускались вплавь – по крышам. Звали и нас прогуляться, обещая чердаками, карнизами, пожарными лестницами вывести к Столешникову. Но мы не альпинисты. Сытые увиденным, мы с приятелем не встревали уже ни в черную очередь, ни в художественные маневры добраться до Колонного зала каким-нибудь окольным путем. Лицезрегь Кесаря не входило в планы…
Потом, сто лет спустя, расскажут, как повезло одному еврею, снимавшему тогда, по стечению обстоятельств, комнату у Неглинной, возле самой Усыпальни. Родителей у него уже успели расстрелять, сам, по анкетным данным, едва перебивался, и вдруг – удача! Выигрыш, если хотите. Законно, в домоуправлении, на эти тугие дни выправили ему пропуск в зону проживания, так что мог он, хитрый еврей, по своей вшивой прописке, в любой час дня и ночи, беспрепятственно посещать нашего вождя, в порядке живой очереди. Три раза, говорит, прописью три, ходил убедиться. Приду и глазам не верю: лежит, как мертвый, под ружьем. И гроб, как следует быть, и венки. А я смотрю и не верю. Не может быть! Лежит?..
Не знаю. Не могу разделить. Лично меня к телу не тянуло. Чего там ходить смотреть? Я как-то противился мысленно небывалому по силе магниту с его эпицентром смерти на весь город. Дай ему волю, он всех бы с собою унес. Его присутствие в эту ночь здесь, на улицах, было очевиднее, нежели там, в венках, под почетным караулом. Мертвый шествовал по Москве, собирая спелую жатву, оставляя большие следы своими железными сапогами. И всюду, где он проходил, трещали ребра, выкатывались глаза и волосы легко, как чулок, сымались вместе с кожей…
Мне в голову почему-то лезли плохие стихи Николая Тихонова из поэмы «Киров с нами», сочиненные во время войны – на ленинградскую блокаду. Слабое подражание волшебному лермонтовскому «Воздушному кораблю»:
По синим волнам океана,
Лишь звезды блеснут в небесах,
В железных ночах Ленинграда
По улицам Киров идет.
Из гроба тогда Император,
Главу уронивши на грудь,
В железных ночах Ленинграда
По улицам Киров идет.
И, топнув о землю ногою,
Сердито и взад и вперед
В железных ночах Ленинграда
По улицам Киров идет…
Ну привязались и привязались. Мало ли что приходит на ум в ночное время… Но почему, думаю, Сталину это нравилось? Зачем, убив Кирова, он его превознес, как любимого сына, младшего брата, и пустил на века шагать по стране Командором? Второе лицо по числу названий – после Самого. Кировоград, Кировакан, Кировск, город Киров, поэма Тихонова «Киров с нами», удостоенная Сталинской премии, улица Кирова, театр в Ленинграде… Что? – спрятать концы в воду? Да он и не таких убирал. С концами. Не оставив следа. Нет, живая благодарность убитому. Чувство личной признательности. Отступная, магарыч в виде посмертной славы, какая и не снилась мальчику из Уржума. Царская панихида младенцу, чьей кровью окропил, как святой водой, головы казнимых вредителей. Спасибо, верный товарищ, за то, что я тебя застрелил. Надо было. Прости. Заплатил. Воздвиг. Памятником воздал. Кироваканом!